Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Конспект воспоминаний. Вторая часть (продолжение) - Искусство кино

Конспект воспоминаний. Вторая часть (продолжение)

Продолжение. Начало см.: «Искусство кино», 2016, № 2. Первую часть см.: «Искусство кино», 2015, № 1–3.

Во мне... многое погибло из того, что, мне казалось, будет существовать всегда, и возникло много нового, родившего новые горести и новые радости...
Марсель Пруст

Настало время рассказать всем всю правду. Я не тот, за кого я выдаю себя всю жизнь. Моя внешность не моя, все мое тело не мое. На самом деле тот, кто и был настоящий Павел Финн, исчез много лет назад. Как? Почему? Об этом я еще когда-нибудь расскажу… Об этом речь впереди…

Тот – другой, настоящий – Павел Финн – был удивительно не похож на меня, которого вы знаете. Высокий, с холеными руками, с синевой на щеках. Замечательно плавал. Курил трубку. Знал три языка. Когда он входил, все смотрели на него с приятными и радостными улыбками…

Миф о тождестве, о двойничестве возник потому, что человек генетически и онтологически не удовлетворен самим собой и всегда чувствует себя виноватым.

Между прочим, Павел – на еврейский лад Савл. И не каждый ли из нас Савл – на пути в Дамаск? Но произойдет ли решающая встреча?

– Савл! Савл! За что ты гонишь меня?

Станет ли он Павлом? Вот вопрос!

Два самых грандиозных символа, объясняющих всю мировую историю и весь человеческий характер, – испуг, предательство и все-таки прощение Петра и преображение Савла в Павла…

Вечное стремление отделить от себя все странное, дурное, несчастное и передать другому «я». Так рождаются двойники – в литературе и в жизни.

Гордыня, фатовство, презрение к людям, поза, самовлюбленность, намеренный и расчетливый самообман, лазейки самооправдания, обман ближних, тайная и явная надменность, нарциссизм, похоть, тщеславие, честолюбие, обидчивость, злоречие, злопамятность, трусливость, постоянный поиск в людях худшего…

Это не я! Не я! Это все он! Вон тот!

Сашка? Весь этот неописуемый ужас одиночества, смуты, обиды и желания – все свалить на его хрупкие плечи? Все запечатлеть и навсегда отделаться от того подростка.

Это не я! Не я! Это все он!

Смелый эксперимент. Как на подопытном, испытать на нем некоторые возможности и варианты существования, неизбежно драматической экзистенции.

Вот Сашка здесь, вот он там. Вот в чужом городе подросток, ставший рабом своего тела и ненавидящий себя и всех. Вот маленький, сирота, в «столыпинском» вагоне, среди иноязычных людей в пыльном казахском ауле на фоне взрыва атомной бомбы... Куда бы его еще ткнуть? Но не давать вырасти?

Когда Сашка уличил Бориса в том, что тот изменил маме, он сразу же захотел написать об этом отцу. Зачем? Может быть, в его кругом от отчаяния идущей голове возникла сложная комбинация, в результате которой мама возвращается к отцу? Но письмо так и осталось ненаписанным – как и весь роман. Сашка принял другое решение, имевшее ужасные последствия...

Скандалы сопровождали уход мамы от отца в 45-м. И как он кулаком разбил стекло в двери в «большую комнату», спасавшей от него маму. Когда он протрезвел, ходил с забинтованной рукой. Как и я, в Риге через семнадцать лет в точности повторивший его подвиг. Видимо, уничтожение дверных стекол у нас в генетике. Надо бы спросить сына Алешу, как у него с этим делом.

Отец спал в кабинете на черном кожаном диване, отвернувшись к стене. Как и я сейчас, отдыхая от компьютера, дремлю – в моем кабинете, на своем кожаном диване, коричневом. Тогда я, пятилетний, пришел отца жалеть – я точно помню это чувство. Он повернулся ко мне, обдавая перегаром и наверняка страдая, сказал: «Никогда не пей». В будущем я не послушался.

finn 3 2 finn 3 3
Папа и мама Жанна

Я любил его, любил маму. Но тогда я любил и двадцатитрехлетнего мальчика Борю Авилова, которому предстояло стать моим ненавидимым отчимом. Он водил меня гулять на Гоголевский бульвар – к нашим друзьям львам, несшим службу по периметру площадки, где, сгорбившись под шинелью, сидел Гоголь. Барельефы на постаменте памятника – вереницей – Хлестаков, Тарас Бульба, Добчинский–Бобчинский, Коробочка и другие – их всех можно было рассматривать и трогать. Они все были карикатурные, забавные. А Гоголь очень печальный, скорбный даже. За это его и поменяли на другого Гоголя, советского, прямого, как солдат на посту. Может, еще и потому, чтобы Сталин, проезжавший мимо из Кремля на дачу через Арбат, не расстраивался, глядя на согбенного Гоголя. Новый памятник торжественно открыли в 52-м году. Я был при этом со своей 59-й школой, которую назвали тогда «имени Н.В.Гоголя». Конечно, мы всем рассказывали, что Гоголь в нашей школе и учился.

С Борисом мы выходили с бульвара на Арбатскую площадь. Где теперь вход в «новое» метро напротив кинотеатра «Художественный», были сквер и фонтан с фигурой нагого мальчика, возможно, Амура. Я называл этот фонтан с мальчиком – «памятник имени меня и Бориса Авилова». В каком-то смысле я был прав – памятник, хотя этого мальчика нет на площади уже тысячу лет...

Лева Мендельсон, приятель отчима, спал у нас, когда вышел из тюрьмы, где недолго сидел за какие-то операции с чужой московской жилплощадью, на газетах, а потом на диване в столовой. Он был отчасти Остап Бендер, но уже переквалифицировавшийся в управдомы. Однако я помню и проявления «бендеризма». В той же нашей столовой на столе-сороконожке красного дерева он, сняв с него скатерть, делал одну за другой типовые стенгазеты к праздникам. Писал – или переписывал – откуда-то заметки, прыскал на них из пульверизатора краской и клеил вырезанные из журналов фотографии социалистической действительности. Стенгазеты эти он загонял в продуктовые магазины и парикмахерские. Потом приносил к нам на Фурманова поллитру и закуску, и они выпивали с Борисом под разговоры о политике. Меня он любил.

Однажды выпивали втроем: мой отец, в очередной раз временно сбежавший от Нины Гусевой, мой отчим и Лева. И вдруг отец и Лева заговорили на каком-то языке, похожем на немецкий. Лева отвечал как-то коротко и немного сконфуженно. Когда отец ушел, Лева объяснил нам: это идиш – еврейский язык, на котором пьяный отец ругательски ругал Нину Петровну и заодно советскую власть. Так я впервые узнал, что отец говорит по-еврейски и что вообще он больше еврей, чем я думал. А значит, и я тоже. До этого, да и после, пока не вырос, до окончания ВГИКа, я совершенно себя евреем не ощущал.

finn 3 4С мамой, отчимом и старшим братом

Я – чистокровный еврей – в некотором – метафизическом – смысле: полукровка. Вера, язык, культура имеют в судьбе – моей – материнское значение. Они у меня теперь в моей еврейской крови – вот какой парадокс.

Моя – единственная – внешняя – связь с Божьим миром – язык – русский язык.

Внутри языка, как в храме, нет врагов. Здесь Державин стоит – на коленях – рядом с Бродским, Гоголь рядом с Бабелем. И все молятся своими словами, но одному и тому же.

Иногда думаю о том, что миром правит магия антисемитизма. И победить его словом и нравственностью невозможно. Еврейское – нееврейское: фантастическая, роковая антиномия, навечно, вплоть до Страшного суда, закрепленная за человечеством, намертво вшифрованная в его генетический код.

Когда иcчезнет последний антисемит? Тогда же, когда исчезнет последний еврей. Возможно, правда, они исчезнут вместе, взявшись за руки, и в этот миг на земле не останется вообще никого.

«...13 марта 1952 года министерство госбезопасности приняло решение начать следствие по делам всех лиц, имена которых в любом контексте фигурировали в ходе допросов по делу ЕАК (Еврейский антифашистский комитет). Список включал 213 человек, которым тоже предстояло пройти через истязания и пытки, Гулаг, а многим из них (вероятней всего – большинству) оказаться в расстрельной яме.

Среди этих обреченных были: писатели Илья Эренбург, Василий Гроссман, Самуил Маршак, Борис Слуцкий, Александр Штейн, Натан Рыбак, братья Тур (Леонид Тубельский и Петр Рыжей), Александр Крон, Константин Финн, Иосиф Прут, композиторы Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, кинорежиссер Михаил Ромм, артист Леонид Утесов (Вайнбейн), академик Борис Збарский...» (Аркадий Ваксберг. «Из ада в рай и обратно»).

Отец, когда мы еще виделись, рассказывал мне, выросшему – а я не очень верил, он вообще-то был фантаст, – о ночном телефонном звонке в 53-м году. С улицы, из автомата. Ночной голос сказал: Константин Яковлевич, будьте готовы, вас могут забрать. По времени звонок совпадал с «московским делом», которое вроде бы готовилось незадолго до смерти Сталина. Список был уже составлен. Мне все казалось, отец придумал этот звонок. Но много лет спустя подтвердилось: правда. И как-то все сходится на том, что ночной голос был – Николай Аркадьевич Анастасьев, театральный критик, отец моего школьного друга Николки. Отца и его пьесы он терпеть не мог. Но вот вышел ночью к телефону-автомату...

Так ли это? Хотелось бы, чтобы было так.

Какой это год? 1954-й! Через два года после того списка. Мы с отцом, оставшиеся в живых – ведь помер бы я наверняка, как помирали чеченские дети на пути в Казахстан, – на премьере – «Дни Турбиных» в Театре имени Станиславского – в первом ряду. Ставил спектакль Яншин, знаменитый, любимый Москвой мхатовский Лариосик. Сейчас на сцене Лариосик – дивный и трогательный Леонов.

– Не целуйтесь, меня тошнит!

И я горжусь тем, что могу спросить отца так, чтобы слышали соседи по креслам: «Папа, ты знал Булгакова»?

Уж, конечно, знал, были соседями в доме по улице Фурманова. До ­40-го года жили чуть ли не в одном подъезде. Ну уж здоровались наверняка. Но, по-моему, не более. К Булгакову был вхож другой драматург на букву «ф» – Алексей Михайлович Файко, его ставил Мейерхольд, а спектакль «Человек с портфелем» в Театре имени Революции с Бабановой в роли Гоги был одним из самых модных в Москве. Он жил на одной площадке с Булгаковым, и ему тот сказал перед самой смертью: «Не срывайся, не падай, не ползи. Ты – это ты, и, пожалуй, это самое главное... Будь выше обид, выше зависти и выше всяких глупых толков...»

Я видел Файко на нашей улице и в кафе «Националь», где он был «своим», членом «национальной гвардии», и сидел за одним и тем же столиком, уже старый, грузный, со вторым подбородком. Муся, метр­дотель, красивая женщина и наверняка «оттуда», всегда останавливалась у его столика. Но любила она Олешу; когда он умер, говорят, на похороны самый большой букет принесла она.

Булгаков умер в 40-м. Мы – уже со мной, родившимся, – поселились в другом подъезде. Ниже этажом жили Габриловичи. Квартиры этой линии делили балконы с соседним подъездом. Балкон Булгаковых и Габриловичей был разгорожен перегородкой, и можно было увидеть соседа, вышедшего покурить или подышать. По этому поводу есть воспоминания у Евгения Иосифовича. Он – тогда – уже успешный писатель, прозаик и очеркист, известен настолько, что Архангельский написал на него пародию. Булгакова же, как всегда, преследуют запреты. И Габрилович, на восемь лет моложе, испытывает к нему если не снисходительность, то во всяком случае чувство некоторого превосходства. «Что сочиняете, Михаил Афанасьевич?» – спрашивает он соседа, вроде бы раскуривая трубку на балконе. «Да так, – скромно отвечает Булгаков, – одну вещичку». В виду, конечно, имелся, объясняет Габрилович, всего-навсего роман, который потом назвался «Мастер и Маргарита».

Обсуждая это воспоминание, мы с Авербахом сходились на том, что старик чего-то соврал. Он вообще, наш любимый старик, любил приврать, нафантазировать, умаляя себя, подчеркивая уже с высоты возраста и положения свою малость, свою незначительность в этом мире. «Нет, послушай, Пашка! Какая знаменитость? Вот Зощенко был знаменит, Бабель... Вот это были знаменитости».

Мы с Ильей знали за ним эту игру. И образ Филиппка в сценарии «Объяснение в любви» во многом произошел именно из этого. Мы хотели, чтобы Филиппком был Калягин, только что блистательно снявшийся в «Механическом пианино». Он даже приезжал на «Ленфильм» поговорить с нами. Но в конце концов отказался. И тогда у меня зазвонил телефон. «Ты стоишь? – спросил Илья. – Тогда сядь. Филиппком будет Юра Богатырев». Что там «сядь»! Я чуть в обморок не упал.

Но на самом деле это было замечательное, в высшей степени оправдавшее себя решение. Именно это парадоксальное сочетание «филиппкизма» с фактурой огромного и очень талантливого Юры Богатырева дало неожиданный эффект, в общем, и сделавший всю картину.

А самоумаление? Что ж, это неплохое свойство, если оно не от гордыни...

Но от габриловической «вещички» мы отделаться не захотели.

Сцена в ресторане. Зиночка, Эва Шикульская, знакомит Филиппка с любовником своей подруги, а в дальнейшем, возможно, и ее самой, Гладышевым, известным и влиятельным советским писателем и журналистом. Играл его Кирилл Лавров. И тут все меняется. Это уже Гладышев, раскуривая трубку, покровительственно говорит робкому, огромному и нелепому Филиппку:

– Так вот, запомните: лирическая ахинея, описание чувств, пейзажей удалились от нас вместе с господами Буниным и Зайцевым. Сегодня литература – это инженерная работа. Вы согласны со мной?

– Да, наверное, – не слишком уверенно сказал Филиппок.

– Ориентируйте себя только на крупную тему, – продолжал Гладышев. – А вообще-то, вы хотите писать?

– Филиппок все время пишет, – сказала Зиночка.

– Что же? – спросил Гладышев. – Что-нибудь серьезное? Повесть? Роман?

– Да так... – замялся Филиппок, глядя в сторону, – одну вещичку...

Я любил стоять на балконе Габриловичей. Давным-давно – это был 43-й или 44-й, надо проверить – через открытую дверь этого же балкона мы с Алешкой смотрели на ночное небо над Москвой, исполосованное шарящими прожекторными лучами и расцвеченное вспыхивающими далекими огоньками. Последняя бомбежка Москвы.

Выход на балкон был из Алешкиной комнаты, где наша компания из подъезда проводила много времени. Там мы играли. Из Германии военный корреспондент Габрилович, дошедший, между прочим, до рейхстага, привез среди прочего замечательную игру – детскую рулетку. Над разделенном на разноцветные сегменты полем картонного ипподрома раскручивались укрепленные на штыре маленькие лошадки, каждая под своим номером. Мы крутили их до самозабвения, проигрывая и выигрывая конфетные фантики и копеечки.

Но это позже, а пораньше – бесконечная игра в трех мушкетеров. Я, самый маленький, не подходил ни под одного из героев, все были разобраны старшими товарищами. А хозяин исполнял даже две роли – Д’Артаньяна и Атоса. Мне же доставался Планше, слуга Д’Артаньяна. Бесились мы ужасно, фехтовали палками, орали. Наконец, в стену, отделявшую квартиру Габриловичей от Булгаковых, раздавался стук. Выведенная из себя нашими безобразиями, била кулаком Елена Сергеевна Булгакова, она же – Маргарита, похоронившая своего Мастера.

Наш отдаленный родственник и жилец, разделявший в 54-м году со мной комнату, журналист, кажется, тогда из «Вечёрки», Валя Манион, каким-то образом стал вхож в дом Елены Сергеевны и даже вошел к ней в доверие. Он приносил оттуда тайно полученные – в кокетливой коробке из-под иностранных почтовых конвертиков – узкие листки плохой синей машинописи. И это были рассказы, и это была «Дьяволиада». Именно это, а не «Мастер и Маргарита», прочитанный позже и уже вполне законно на страницах журнала «Москва» с розовой, как будто заранее выцветшей обложкой.

finn 3 5Павел Финн, Олег Павлов, Евгений Котов. Кустанай

Не помню где, но в каком-то, видимо, фольклоре, я встречал ситуации, когда Бог просил дьявола о какой-то услуге. Собственно, идею, что сатана разбирается в людях лучше Бога, Булгаков тоже, возможно, унаследовал – от Гёте. Но вот то, что добро бессильно против зла и только само зло может противостоять злу, это уж такое свое, такое выстраданное бывшим белогвардейцем, которому уже невмочь переносить мучения и издевательства невыдуманного дьявола, воплотившегося на этот раз в рябое и сухорукое обличие Иосифа Сталина.

Траурный март 53-го. Вернулся тогда домой от Сандрика Тоидзе. Там мы с ним, время от времени забывая о мировом горе, даже веселились и радовались из-за того, что отменили уроки и я могу еще побыть у него. Но вот Сталина уже уложили в мавзолей. Вполголоса рассказывали о страшных жертвах на Трубной, о ручьях крови, о трупах, которые свозили на грузовиках. И только один вопрос, как мене, такел, фарес на небе, светился перед всеми: что с нами теперь будет, что с нами будет?

Собственно говоря, мы так до сих пор и не разобрались: что же с нами есть, что же с нами будет?

А тогда еще какую-то музыку передавали по радио невыносимую. Я убегаю в бывший отцовский кабинет, плачу в темноте на кожаном диване.

 

Март 63-го. Ялта. Десять лет со дня смерти Сталина.

Титр, как из американского телесериала: «Несколькими годами раньше...»

На первых – вгиковских – порах я больше учился кинематографу не у мастеров, сценаристов, а у друзей-кинооператоров.

О, сделать так, как сделал оператор –
послушно перенять его пример
и, пристально приникнув к аппаратам,
прищуриться на выбранный предмет.

Это в пору нашей молодой дружбы, как раз пришедшейся на вгиковскую пору, Белла Ахмадулина написала в стихотворении «Чужое ремесло».

Мы с Сашей Княжинским и Юрой Ильенко были постоянно рядом. А они все свои студенческие работы снимали вдвоем – соавторы. И мы не только пили и шлялись вместе, мы говорили о кино и хотели что-то сделать – вместе. Естественно, замечательное.

finn 3 6Леонид Каневский, Александр Княжинский

Вернувшись из Казахстана, я написал обязательный отчет о практике. Получилось даже что-то вроде повести, помню только название – «Целина плюс целина». Ребята, однако, очень вдохновились и захотели это снимать как диплом. Тогда Ренита и Юра Григорьевы заканчивали у Сергея Аполлинариевича Герасимова. Их тоже увлекла эта идея. Но нужно было получить одобрение мастера. Я переделал повесть в сценарий, и мы всей компанией пошли к Герасимову.

Сергей Аполлинариевич и Тамара Федоровна жили в той высотке, где гостиница «Украина», с другой стороны.

Сейчас трудно представить – в связи с заметным изменением общего уровня, – кем для нас тогда были эти мастера, ходившие по коридорам ВГИКа. Герасимов, Макарова, Кулешов, Ромм, Кармен, Юткевич, Козинцев, Головня, Тиссэ, Волчек, Косматов, Иванов-Вано... Боги! Взглянуть в их сторону было страшно!

А тут дома у богов – горничная в наколке, кофе на маленьком столике, передо мной Герасимов и Макарова, и я, погибая от страха, читаю... нет, лепечу им сценарий. И, лепеча, понимаю, что написал нечто ужасное и бездарное. Собственно, скорее всего, так оно и было.

Но гибельное чтение, наконец, закончилось, перерыв на кофе и легкие разговоры. Я в тоске встал с антикварного диванчика и отошел к антикварному столику в углу большой гостиной. На столике, под портретом Тамары Федоровны на стене, лежала большая круглая медаль с выбитым на ней каким-то рисунком Пикассо. А еще утром этого дня, пробегая по Гагаринскому переулку, я прочитал в «Литературке», что группа выдающихся борцов за мир награждена Всемирным комитетом мира вот такой сверхпочетной медалью. Так что я знал, что это за штука.

И тут подошел ко мне Герасимов. Мы с ним один на один.

– Ну что, дружок? – спрашивает он меня со своей характерной интонацией, как говорят, вроде бы заимствованной у Фадеева.

Растерявшись и совершенно не зная, что ему ответить, я вдруг с трусливой развязностью брякнул:

– Сергей Аполлинариевич! А что нужно сделать, чтобы получить такую медаль?

И он, проведя рукой по лысине ото лба к затылку – тоже его характерный жест, – совершенно серьезно – или нет? – отвечает:

– Ну что тебе сказать, дружок? Борись за мир и получишь.

И все же у нас было с ребятами совместное детище, правда, не оставившее яркого следа в истории мирового кинематографа.

finn 3 7Во ВГИКе

Как я сейчас понимаю, хитроумный «гетьман» Ильенко, уже кругами ходивший вокруг Ларисы Кадочниковой, затеял эту – курсовую – работу, чтобы уговорить ее сниматься. Он подбил на это соавтора Княжинского. А я написал сценарий «Голос и глаз» – экранизацию рассказа Александра Грина с таким же названием.

Режиссером операторской курсовой позвали Пашу Арсенова. «Обладающего нечеловеческой физической силой», как в заявлении в суд написали про него некие студенты-старшекурсники после того, как он в общежитии защитил от них юную актрису-первокурсницу. Заявление ходило по институту, и все помирали со смеху. Паша, действительно, был очень силен и мужественен, тбилисский армянин, уличный парень. Но душа у него была нежная и романтическая. «Короля Оленя» Карло Гоцци снимал – в переложении Вадима Коростылева, с музыкой Микаэла Таривердиева, с которым потом я очень подружусь.

Мы идем большой – вечерней летней компанией с бутылками вина в руках – мимо «Метрополя» к памятнику первопечатнику Ивану Федорову. Видимо, там за столиками уже не работающего кафе под небом предполагалось открыть бутылки.

finn 3 11По дороге компания распадается. Впереди – с кем-то – идет Лариса, увлеченная нами на прогулку. Я – с кем-то – сзади. Юра Ильенко подходит ко мне. «Слушай! Я хочу предложить Кадочниковой стать моей женой», – говорит он, как будто спрашивая у меня совета. «Конечно! – воодушевленно и радостно отвечаю я. – Лариса мне ужасно нравится. Иди!»

Все это я пишу о том Юре, с кем я дружил, а не о том, с кем я когда-то, задолго до его смерти, расстался навсегда...

Неожиданно покинув своего соавтора и друга Княжинского, Юра раньше условленного между ними времени защищает свой диплом, снимает для Якова Сегеля картину «Прощайте, голуби!». Дружба моих друзей тогда не прервалась. Хотя – задним умом понимаю – трещина уже появилась...

Википедия: «Прощайте, голуби!» – советский фильм-мелодрама 1960 года, снятый в духе оттепели».

...А в 1961-м киевский режиссер Артур Войтецкий, работавший тогда на Ялтинской студии, позвал Юру снимать фильм «Где-то есть сын» по сценарию писателя Дмитрия Холендро с Николаем Симоновым, Светой Дружининой и Витей Авдюшко в главных ролях. Довольно странная для 62-го года, когда «дух оттепели» уже понемногу начинал улетучиваться, картина об одиночестве.

Юра был не просто очень талантливый оператор, он еще все время экспериментировал. Я до сих пор помню в этой картине невероятную – на целую часть, на десять минут – ни разу не разрезанную панораму, когда он вытворял с камерой черт-те что, заставляя ее перемещаться в пространстве и при этом неотступно следить за героями.

Но ему всего этого было мало. Он уже намеревался стать режиссером. Для начала, чтобы поглубже проникнуть в суть профессии, заделался актером.

Фильм назывался «Улица Ньютона, дом 1»; по сценарию Эдварда Радзинского его снимал Теодор Вульфович. Тогда он был женат на Полине Лобачевской, красивой женщине, преподавательнице ВГИКа. Когда училась Лариса в актерской мастерской великих педагогов Ольги Пыжовой и Бориса Бибикова, она работала на этом курсе. Потом – на режиссерском – Якова Сегеля. А там тогда учился наш друг Женя Фридман, с лицом и повадками американского актера из вестерна. Он был старше нас всех.

Лариса и Юра стали играть в фильме Вульфовича главные роли, Женя Фридман тоже кого-то играл. И все – и я с пишущей машинкой – оказались на дагестанском острове Чечень в Каспийском море. И с нами тоже снимавшиеся в каких-то небольших ролях приятели Тэда Вульфовича, замечательные ребята скульпторы Володя Лемпорт и Коля Силис. Мы подружились с ними сразу и надолго.

Вот я их так легко называю «ребята», а ведь Володя Лемпорт был с ­22-го года, Борис Балтер, с которым я скоро встречусь в Ялте, даже с 19-го.

И вот теперь я думаю, почему же я – да и все мы – так легко сходились с теми старшими. Особенности характеров? Нет, скорее, свойство времени. Мы тянулись к ним, как Шпаликов тянулся к Некрасову. В этом была доля романтизма и преклонения. Слушать рассказы Некрасова или Лемпорта о настоящей войне, позже – Фрида и Дунского о лагере...

Все-таки это была неповторимая ситуация. На одном «пятачке» Истории сошлись два поколения с заметной разницей в возрасте, но объединенные одной идеей – свободы. А свободой тогда дуло из всех щелей того времени. Но недолго.

Может, потому и завелось такое паскудство в датском королевстве, что рано покинули землю те замечательные ребята, которых война и лагеря учили правде. «Одни в никуда, а другие в князья...», как у Галича. Впрочем, те, кто в князья, тоже уже в никуда. Всякие были среди них, но все равно они, как победившие когда-то Наполеона и Нерчинские рудники русские офицеры, были солью времени.

Что бы там ни думать об их заблуждениях, их характерах, о власти от Бога – все равно окажешься на стороне декабристов и выйдешь на Сенатскую площадь...

От Сенатской площади до Болотной – какой все-таки удивительный путь проделала наша Россия...

Остров, выбранный для съемок одного из эпизодов за редкую выразительность пейзажа, экстерьера и фактур, был странный. Умирающий, почти исчезающий как человеческое поселение – половина домов брошена, бежит народ на материк, в другой половине живут рыбаки и доживают свой век вдовые старухи-рыбачки. У некоторых в чуланчиках бочки с дожидающейся в рассоле своей спелости черной икрой. За домами пространство, ровное, как пустыня, занесенное песком, который наносит жестокая осенняя моряна. Но она же гонит к нам осет­ра, севрюгу, белугу. Потом, когда Лариса отравилась столовской едой и было принято решение кормиться своими силами, рыбу продавал киногруппе рыболовецкий колхоз «Память Чапаева», и ее везли нам на двух грузовиках. Но и не только рыбу пригоняло к нашему берегу. Выйдешь утром к морю, обязательно в прибое колышется туша мертвого тюленя. И чайки орут.

Что же на этом острове делал я со своей машинкой?

Я писал сказку. Киносказку под названием «Стрелок из лука». Для режиссера-постановщика Юрия Ильенко, он же соавтор сценария. Первый в моей жизни договор с Ялтинской киностудией на сценарий полнометражного художественного фильма. Цветного. В этом-то и была вся фишка, говоря по-современному. Потому что Юра напридумывал что-то совершенно невероятное по линии цвета и его трансформации на экране. Уж очень, видимо, ему хотелось затмить знаменитую тогда картину «Человек идет за солнцем» Михаила Калика, снятую – неподалеку от Ялты, в Молдавии – Вадимом Дербеневым.

Сказку я бы и сейчас написал с радостью. Я люблю сказки, и читать, и рассказывать – в кино. У меня их было еще две, вернее, полторы. «Новогодние приключения Маши и Вити» с музыкой Геннадия Гладкова – это немудрящее кино со знаменитым котом Матвеем в исполнении молодого Боярского идет по телевизору в зимние праздничные дни уже сорок лет, да еще и играется на утренниках в десятках театров. Но вообще-то самое главное – в памяти, – что без «Маши и Вити» не было бы «Объяснения в любви». Но об этом – после, согласно хронологии...

Другой моей сказке повезло гораздо меньше.

В 2001 году на моем «творческом пути» в очередной раз возник великий и ужасный Боря Бланк. Мы уже сделали вместе три картины. «Месть шута», то есть «Риголетто», «Шейлок» и «Карьера Артуро Уи. Новая версия». «Смерть Таирова» сделаем тремя годами позже. Все это было, конечно, чистой воды хулиганство, что, собственно, и привлекало меня в сотрудничестве с этим уверенным в собственной гениальности безумцем, очень талантливым художником кино и живописцем, нахально плюющим на режиссуру как таковую. Но ведь тогда – в 90-е – мы все как с цепи сорвались. Что, в общем, так и было – с цепи...

На этот раз Бланк предложил сделать сказку о масленице. Я перечитал мою любимую книгу Лихачева, Панченко и Понырко «Смех в древней Руси» и написал сценарий... в стихах! В стиле площадного райка. Назывался сценарий «Чудеса да и только, или Щука по-московски».

Главные герои – Емеля-дурак со своей печкой, Царевна Несмеяна, которая поначалу только и делает, что смеется, царь Ерема, алкаш, ведьма Машка, евонная полюбовница, и Черт, ейный полюбовник. Чудесная Щука в проруби. И над всеми летает Госпожа Смерть.

Бланк построил в мосфильмовском павильоне замечательную декорацию городской площади, на которой должны были безумствовать скоморохи.

Веселись, веселись,
У кого деньги завелись.
А у кого перевелись,
Тот тоже веселись!

А у нас их нету сроду,
Веселимся вам в угоду!
Поклон московскому народу!

Оператором был Саша Антипенко. И актеры были приглашены, как говорится, что надо, перший класс. Толя Ромашин изображал Щуку, совсем еще молодой Сергей Безруков Емелю, Слава Невинный царя Ерему, Кристина Орбакайте – царевну Несмеяну...

Начали снимать, всем было весело и интересно, пошел первый материал... И тут грянул дефолт! Потому-то я и написал: «полторы сказки»: на середине съемок все остановилось, навсегда. Декорацию разрушили, а материал... Где-то был поначалу, а сейчас его уже и не найти, конечно.

После ВГИКа, когда я мучился с этим «Стрелком из лука», я вообще не умел писать сценарии. В 69-м году первая – уже снятая – картина «Миссия в Кабуле» стала распадаться буквально на куски, и мы начали заново выстраивать ее с Лёней Квинихидзе бок о бок за монтажным столом. До тех пор я не учился ремеслу по-настоящему. И потом продолжал учиться на других картинах того, первого периода. Впрочем, учиться не поздно и сейчас.

«Кроме всего прочего, теперь я знаю одно: искусство больше нуждается в ремесле, чем ремесло в искусстве». Франц Кафка.

Тогда на острове Чечень, в октябре 1962 года, я больше всего на свете не хотел писать сказку...

Мы с Женей Фридманом жили – в основном только ночевали – в домике с жестяным флюгером в виде рыбы – у хозяйки-вдовы. Рыбаки, дружки ее мужа, не вернувшегося с моря, такие же браконьеры, как и он, поддерживали одинокую женщину. И мы не раз видели, утром выходя, сваленных на земле перед крыльцом осетров. Толкая друг друга, они то засыпали, то просыпались, страдальчески вытягивая свои почти человеческие, ёрнические рыльца.

Пока все заняты съемками в какой-то части острова, выйти одному на берег.

За ночь море ушло далеко, даже не видна граница между водой и обнажившимся дном, сырым и жирным, как высыхающая лужа. Ветер-верхач скоро вернет море. Стоишь, зачарованно смотришь в мрачную даль морскую и представляешь, как здесь же, где сейчас я, стояли рыбачки. Тогда ветер, хозяин острова и моря, вдруг посередь зимы дунул теплом, и оно съело весь лед, по которому должны были прийти с дальнего лова их мужья и сыновья. Суров батюшка-Каспий.

Потом, замерзнув, податься на площадь в центре поселка. Пусто. В дощатом щелястом павильончике дядя Яша, рябой, рыжий, в зимней шапке, нальет тебе из бутыли розовое виноградное, двадцать копеек стакан. Сначала будет холодно внутри, в животе, потом все потеплеет, и плевать на ветер, беснующийся вокруг павильончика дядияшиного, вокруг розового виноградного.

Правда, говорят, что он настаивает винцо на табаке, чтоб крепче взяло. Вполне возможно, если посмотреть на его хитрую рожу. Но это нас не остановит!

– Повторить, дядя Яша!

Наповторявшись, но в меру, веселыми уже ногами – все дальше – прощай, работа, ты не волк! – и дальше от сценария. По острову – туда, где Женя Фридман снимает свою курсовую. «Конвас» в руках у Юры, он сегодня свободен от актерской игры.

Мы называем это место – «кладбище кораблей». Потрясающее место! Отслужившие свое фелюги и бударки, даже старинные мачтовики, ржавые остовы, фантастические скелеты на фоне неба... Мечта оператора! Просто нормальный кинематографический клад. Причем именно для Жени, который через девять лет снимет свой единственный фильм «Остров сокровищ» с Борисом Андреевым в роли Сильвера. После чего вскорости навсегда уедет в Америку с этим его прекрасным ковбойским лицом и несбывшимися надеждами снимать кино.

А к вечеру все соберемся в брошенном доме, который мы оккупировали и прозвали «домом кино». У нас там весело, шумно, разговорчиво, розовое виноградное льется рекой, и даже местный «сучок» – жуткий напиток – тоже идет под воблу.

Все стекаются к нам, в наш клуб. Хорошие ребята осветители, ленфильмовцы. Милые и отзывчивые девушки из киногруппы – «среднее звено». Однажды забредет Ролан Быков. Сначала мы с ним поссоримся ненадолго, потом помиримся – навсегда.

А тем временем мировая история оказалась в роковом тупике...

«Карибский кризис продолжался 13 дней. Он имел чрезвычайно важное психологическое и историческое значение. Человечество впервые в своей истории оказалось на грани самоуничтожения...» Википедия.

Выбежал из «дома кино» за девушкой с польским именем. И вдруг она, обидевшись, что ли, куда-то делась, сквозь землю провалилась, и я стою на площади один-одинешенек, фонарь скрипит и раскачивается надо мной из стороны в сторону, то на миг освещая меня, то оставляя во тьме. И вдруг включается громкоговоритель на столбе...

«Мне понятно Ваше волнение и беспокойство. Хочу заверить Вас, что Советское правительство не даст спровоцировать себя неоправданным действиям Соединенных Штатов Америки и сделает все, чтобы ликвидировать чреватую непоправимыми последствиями ситуацию...» Н.С.Хрущев. Письмо английскому философу лорду Бертрану Расселу.

Я один на острове. Необитаемом? В эти мгновения – да. Сейчас я один в центре всего мира, который вот-вот полетит к чертям. Где-то еще есть Хрущев, где-то Кеннеди, где-то на Кубе стоят наши ракеты, куда-то идут американские военные корабли... И все чревато, все непоправимо, и сейчас немедленно начнется война. Погаснет фонарь, заткнется на полуслове диктор в громкоговорителе. И наш остров бесшумно ­уйдет на дно морское...

Надо бы наложить на это изображение фонограмму – дьявольский голос Шаляпина – Мефистофеля, издевающегося над человечеством:

В угожденье богу злата
Край на край встает войной,
И людская кровь рекой/
По клинку течет булата…

Люди гибнут за металл!
Сатана там правит бал!

Если бы я тогда был такой, как сейчас – после всего, что мы пережили за эти годы, – я бы подумал, возможно, Господи, Твоя воля, не наша. Заслужили!

А тогда – какой я был? Под качающимся фонарем, освещаемый, как истерическим стробоскопом, – шутка ли! – светом мировой истории. Темное и светлое, темное и светлое...

Понять – вспомнить – стать... Сашкой? Но он так и не дорос до этого – моего – возраста, ему и в его отрочестве хватает сомнений и потрясений. Да и занят он сейчас в другом месте. Он сейчас по месту жительства – в Эльсиноре. У него холодеет кровь. Вокруг коварство плетет сети.

Погоди, коварство, Сашка тоже в долгу не останется...

Вернулся в «дом кино». Там было по-прежнему весело. Вобла и «сучок». Не помню, рассказал я о том, что услышал на площади под фонарем, или нет...

 

Март 1963-го. Ялта. Гостиница «Ореанда».

Я уже не первый раз в Ялте, привык к тому, что здесь всегда и в любой момент есть море, о котором я так мечтал в детстве. Я не пловец, но это уже мое море, законное, не выдуманное, не в мечтах шумящее, не из окна поезда, спешащего в Ереван, слепящее...

Наброски из ненаписанного романа.

Утром Сашка, поджав ноги на верхней полке, первым – где-то на подъезде к Туапсе – увидел море. Сначала было только предчувствие – в цвете и воздухе пространства, потом море блеснуло слепяще сразу всей расплавленной солнцем плоскостью и заняло все окно.

Майор-пограничник с полки напротив, спавший в майке и галифе, чтобы не показываться маме в трусах, крестом, как гимнаст, оперся руками, обозначив мускулы, об обе полки и деликатно опустил большие босые ступни на коврик.

Весь день дороги накануне майор ненастойчиво ухаживал за мамой, и ей это нравилось. Он пил коньяк и танцующий в стакане боржом, угощал конфетами «Мишка» в хрустящих серебряных обертках, обнимал Сашку за плечи, глядя на маму, и звал его на заставу.

Поезд встал вдруг, с мощным толчком прозвенев всеми стаканами и ложечками во всех купе, и замер напротив моря.

– Надолго, отец? – спросил майор у проходившего по коридору проводника.

– Пемзу набрать успеете, – ответил тот.

Бежали вдвоем с майором, спрыгнув с подножки и даже не взглянув на куски рыжей дырчатой пемзы между шпалами, через полосу песка и мелкого каменного крошева. Сидя на берегу, на песке, Сашка, нервничая и торопясь, распутывал шнурки, майор стянул сапоги. Подвернуть наспех брюки, тронуть босыми белыми ногами пенящийся, покорный, теплый – каждым дыханием прибивающий к берегу чистый морской сор – прибой. Войти в море. Первый раз в жизни. Сразу же – откуда-то снизу из живота и к горлу – задыхание восторга. Шаг, еще шаг по дну, напрягая, поджимая пальцы, чтобы не скользнуть, – вода выше, уже брюки намокли, а восторг влечет туда, где впереди темнеет полоса обрыва, к глубине...

Сзади крики, мамин, что ли, испуганный голос из тамбура. Скорей, скорей! Подхватив обувку, назад. Тетка, подвернув подол, полный крупных кусков пемзы, никак не взберется на ступеньку. И в последнюю, как показалось, секунду, майор сильно и спокойно подхватывает Сашку и поднимает – вперед босыми ногами – к тамбуру. А уже прошла по всему составу судорога, тронулись, и это медленное, но нарастающее с каждым тактом могучее паровозное движение – вдоль моря.

Сидели на полке – мама, напротив, улыбаясь, – оба, не обуваясь, глядя вниз на свои шевелящиеся пальцы, нежно и сухо стянутые солью. Майор пьет коньяк.

– Еще успеешь, – говорит он, – еще накупаешься. Там, где будете жить, наверное, есть море?

– Как? – говорит мама удивленно. – Разве там есть море? Откуда там море?

Конечно, там не было моря. Но Сашка еще не знал, что, когда оно понадобится в роковой и решительный момент, оно придет, прикатит – в грозе и буре – без зова и спроса, зная и любя – ему на помощь – утешать и омывать стопы...

Поклялся Юре Ильенко, что за этот месяц в Ялте, один, совершу подвиг и закончу, наконец, сценарий. Да и время по договору идет к концу.

Однако больше энергии затрачиваю на то, чтобы вырвать недовыплаченный еще гонорар у главного бухгалтера, важно выступающего почему-то в полувоенном прикиде. Хотя, думаю, кровь на фронтах он не проливал. Жулик он был такой, что легенды о нем докатывались из Ялты до Киева.

– Ты же поссотри на себе, – доброжелательно говорил он мне с мягким акцентом, когда я с несчастным лицом и голодным блеском в глазах в очередной раз безнадежно являлся к нему в кабинет. – Ты же совсем молодой хлопец. Ну кажи, для чого тебе такие гроши?

Кремень был человек!

Действительно, на что гроши? А ркацители на набережной и чебуреки даром, что ли, дают? А кофе и коньяк в кафе «Ореанда», где за большим окном, как счастье, сияет море и хочется говорить, как в рассказах Хемингуэя? А вечером пойти в ресторан? Там, навевая лирическую приятную тоску, лабает местный джаз, и прыщавая певичка, жена толстого трубача, поет – всегда на бис, но за бабки – «Здесь под небом чужим я, как гость нежеланный...»

А номер в гостинице, хоть и паршивенький, он ведь тоже денег стоит. Когда еще студия мне их вернет? Надеюсь, что вернет. Ведь я, гениальный молодой сценарист, сочиняю для нее гениальный сценарий будущей гениальной картины...

В том-то и дело, что гениальный сценарий не очень-то сочиняется.

Но все равно сажусь за стол, на котором стоит машинка. Окно выходит не на набережную, как в номерах подороже, а в мрачный внутренний двор. Сюда же выходят окна музыкального училища напротив. В открытом окне постоянно вижу девушку со скрипкой и знаю, что она видит меня.

Уверен, она стоит у окна и играет для меня. Но как познакомиться, если я на расстоянии даже не различаю ее лица? Вижу только некий образ, который, естественно, настраивает лирически. Может, это судьба? Молодой сценарист и юная скрипачка. Они жили счастливо и умерли в один день. Крикнуть? Но лица-то ведь не вижу. Не решаюсь. Пусть воздушный этот роман так и останется – воздушным...

В «Стрелке из лука» действие, конечно, происходит в сказочном городе. Низкий поклон «Трем толстякам» Олеши, «Городу мастеров» Тамары Габбе, пьесам Шварца. Но в нашей истории всё, в основном, ради цвета. Например, голые мальчишки, которые, оказывается, городское войско, скачут на красных, зеленых, желтых, фиолетовых конях.

Кстати, Юра с идеей раскраски живых млекопитающих не расстался. И пятью годами позже, уже окончательно став режиссером, для картины «Ночь накануне Ивана Купалы» разрисовал корову. Цветочками.

Некоторые эпизоды этой картины он будет снимать все в той же Ялте, а я приеду туда писать «Двадцать шесть дней из жизни Достоевского». Провожать меня из Внукова в семь утра будет Отар Иоселиани, с которым мы расстались накануне ночью в «Национале». Да здравствует мужская дружба! В результате провожания он доставит меня и семейную пишущую канцелярскую машинку «Континенталь», запеленатую мамой в одеяло и перевязанную веревкой, на тележке – прямо к трапу самолета. Тогда было как-то попроще...

В Ялте я поселюсь на горе в Доме творчества писателей и по вечерам буду спускаться в «Ореанду», где после съемок уже заседает славная компания. Юра и его старший брат, оператор картины Вадим Ильенко, и его «второй» Виля Калюта, впоследствии прославившийся как оператор Балаяна и Михалкова, и Боря Хмельницкий, актер Таганки, Хмель, общий милый друг и любимый собутыльник...

Цвет, собственно, и погубил в «Стрелке…» драматургию, о которой тогда я имел крайне слабое представление, несмотря на диплом. Сейчас бы я знал, как все написать, но – поздно. А тогда бился, злился, матерился... И вдруг, все еще не пережив недавние впечатления, вместо сказки сочинил рассказ «На краю света».

«Сейчас ему совершенно все равно, узнают ли, о чем он думал тогда, в темноте, в октябре, на острове Чечень, когда вокруг была ночь, разрываемая лучом прожектора с маяка, когда со всех сторон было слышно бегущее к берегу море, а слева, и справа, и сзади были деревья без листьев с белеющими стволами, и слабо светила желтая лампочка со столба, и на этом же столбе был громкоговоритель, гремевший изо всех сил»...

Журналиста, застрявшего на острове, звали в рассказе Сашка. Видимо, в этом уже было какое-то предчувствие будущего рождения моего меняющего разные образы главного героя написанных и ненаписанных произведений. Но, может быть, даже из-за этого рассказик, сочиненный с явным перебором эмоциональности и излишне красивых словесных сочетаний, не заслуживал бы упоминания, если бы не одно важное для биографии обстоятельство. Он оказался первым в цепочке событий, которые в конце концов привели к полному – и уже навсегда – разрыву с отцом...

Волнуясь необычайно, я отчаянно прочитал рассказ Борису Балтеру и Борису Заходеру.

Жили они оба в Доме творчества. Балтер в Ялте оказался не случайно. Дело в том, что первоначально фильм по его сразу всем полюбившейся книге «До свидания, мальчики» должен был ставить не Миша Калик на «Мосфильме», а киевский режиссер Артур Войтецкий на Ялтинской студии.

А я еще раньше – в один из приездов в Ялту – познакомился с Артуром и подружился с ним и Яшей Базеляном, учеником Ромма, тоже киевским режиссером, в то время числившимся художественным руководителем Ялтинской студии. Вместе с Артуром он снял «Рожденные бурей» по роману, якобы написанному Николаем Островским. А до этого, в 54-м – общий с Сережей Параджановым дебют на Киевский студии – сказка «Андриеш».

Яша был необычайно интеллигентен, просто чеховский персонаж во плоти, недаром одна из его картин – «Дом с мезонином». Да и много позже, когда он уже переехал в Москву и работал на Студии Горького, я сделал для него коллаж из всех детских рассказов Чехова и рассказов, где дети рядом со взрослыми. Сценарий был очень неплохой, правда. Но его зарубили, как это ни смешно, по идеологическим соображениям, цензурным. Тогда я плюнул на всю их лицемерную гадость и, вместо того чтобы послать подальше всю эту редактуру, написал еще один сценарий по тем же рассказам, но с другим приемом и сюжетом. Уж очень мне хотелось помочь Яше, потому что положение его на студии было весьма неважное. Они зарубили и этот вариант, ссылаясь на заключение какого-то специально для этого выкопанного занюханного чеховеда. Яше я не помог, кино он уже больше никогда не снимал.

Однако, несмотря на чеховскую интеллигентность, выпивал он в ялтинский период очень даже неплохо, достойно, что нас тоже объединило. Вот они с Артуром и познакомили меня с Балтером и Заходером.

Хотелось бы понять сейчас, что же такое было во мне, довольно дурацком мальчишке, в тот безумный и прекрасный месяц в Ялте в 63-м году. И за что Балтер и Заходер, оба старше меня больше чем на двадцать лет, дружили, пили, смеялись и откровенничали со мной.

Как же мне радостно и гордо вспоминать этих двух людей, подаривших мне замечательный месяц дружбы...

Началось все с того, что я вдруг осмелился и прочитал им у них в Доме творчества свой рассказ. И они его похвалили. Оба. Причем характеры очень разные.

Балтер – прошедший финскую и Отечественную, начав, по его же словам, с «ваньки-взводного», получивший от судьбы литературную славу, все же – на поверку – был хороший, верный, сильный евпаторийский пацан. «До свидания, мальчики» – это он, весь. Когда мы выпивали, он научил нас евпаторийскому, как он говорил, тосту: «И шоб они сдохли!» И мы всегда знали, кто и что в этот момент имеется в виду.

Прямой, искренний, смелый, очень обаятельный, мягкий с теми, кто был ему по сердцу – очень больному, к несчастью. Но однажды он так двинул кулаком одного известного кинорежиссера, затесавшегося к нам в компанию, за то, что тот обидел женщину, что тот рухнул под стол.

Заходер – совсем другой. Тоже прошел две войны, добровольцем. Мне запомнился толстый, но тогда легко ходивший, всегда посмеивающийся, молчаливый и очень остроумный человек. Как бы удержаться и не сравнить его с Винни Пухом, созданным им для нас вместе с Милном? И при этом смешке, который невозможно передать, в нем была какая-то смущавшая меня сложность. Я думаю, что его тяготило то, что он был «детский». Хотя, скажем, «Кот и Кит», на мой взгляд, блестящая поэзия. А уж за «Пуха» и «Мэри Поппинс» дети Советского Союза должны были бы памятник ему поставить. И я до сих пор иногда повторяю сам для себя любимые стихи, перевод с польского, но совершенно заходеровский:

Энтличек-пентличек
Коробочка спичек,
Сидела на яблоньке
Стайка синичек.
На яблоне яблоко,
Красный бочок,
А в яблоке этом
Живет червячок...

Яша Базелян, который узнал его лучше и ближе, говорил, что Заходер читает ему очень хорошие «взрослые» стихи. Наверное, это и было для него главным, от этого, видимо, и происходила «сложность».

Конечно, они оба не могли не почувствовать манерность моего рассказа с чрезмерно ритмизированными фразами, но, решительно приняв меня под крыло – уж чем я им угодил, право, не знаю, без кокетства, – они очень хотели, чтобы рассказ Паши был хорошим. И он вдруг таким стал – волшебным образом.

«Ведь каждый человек (так же, как и любое божество) нуждается в том, чтобы в него верили». Макс Брод.

Сколько же людей, как законные и беззаконные кометы, вспыхнули в моей судьбе и проложили светящиеся трассы на небосклоне – теперь уже крутом склоне – жизни и судьбы! И может быть, я – всего лишь навсего отражение этого звездного неба?

Радость и гордость от того, что могу запросто, как равный, идти по набережной между Борей Балтером и Борей Заходером – у меня есть право называть их так, по именам – и обсуждать, куда мы направимся. В кафе «Ореанда», где Борю Балтера заинтересовала певичка, или в званые гости к одной пожилой и одинокой даме, вдове расстрелянного комкора и самой не так давно вышедшей на свободу и после реабилитации поселившейся в Крыму.

Неужели это я иду рядом с этими двумя туда, куда они?

И Боже, каким горем было для меня увидеть у кого-то из них в руках «Литературку». Они договорились мне не показывать, что там напечатано, но кто-то из знакомых остановился с нами перекинуться и обсудить – с той же газетой. И я увидел в ней фамилию моего отца, подписанную вместе с другими писателями под очередным гнусным, кого-то из хороших людей осуждающим письмом.

И как я рвался из рук Балтера и Заходера на почту, мимо которой мы шли, – немедля дать телеграмму отцу. Но дружеские руки увели меня в «Ореанду», и оркестр играл, и певичка пела – что? – «Журавли»? Наверное, ради Балтера.

Я ведь тогда ничего не знал о списке Министерства госбезапасности для «московского дела», в котором тоже была фамилия отца. А знал бы – простил? Думаю, нет. Такое у меня тогда было настроение. И такой возраст.

Мы расстались поздно вечером. Наутро было назначено обсуждение сценария Балтера и Войтецкого в кабинете директора студии. И я тоже был туда приглашен как молодой перспективный автор из актива сценарного отдела. Заведовал этим отделом Юра Турчик, писатель, ялтинец, очень славный человек, тоже фронтовик, что тогда в моих глазах было знаком качества. С одной стороны – главный редактор, а с другой – наш, свой на все сто.

Боря и Боря пошли к себе наверх, а я – с некоторым трудом – повел в гостиницу еще одного из «наших» – Витю Авдюшко. Актер тогда знаменитый и хороший. У нас с ним была такая игра... Как-то во время веселого застолья, я сказал: «Витя! Ты мне так нравишься, что я тебя усыновляю». И с тех пор он, 1925 года рождения, называл меня исключительно «батя». И неискушенные новички, оказавшиеся вместе с нами, совершенно обалдевали, когда знаменитый Авдюшко, в два раза меня выше, если ему надобилось в туалет, серьезно обращался ко мне: «Батя! Дозволь выйти из-за стола».

Но сейчас он меня совершенно не слушался – шумел, буйствовал и жаждал героических подвигов. На площади, где река Учан-Су, рожденная у подножия Ай-Петри, впадает в море, было укреплено большое сферическое зеркало, видимо, для каких-то целей регулирования движением транспорта. И что я вижу? Мой сынок, раскинув широченное объятие, пытается сорвать это зеркало с его крепления. Я понимаю, конечно, что это не под силу и Портосу, но все-таки отделение милиции совсем недалече. А с ялтинской милицией шутки лучше не шутить.

– Витя, – говорю ласково и терпеливо, как отец любимому ребенку-шалуну, – зачем тебе оно?

– Батя! Бриться буду! В номере! – на всю площадь отвечает мне сынок – русский богатырь.

Все-таки сила убеждения подействовала. Отвел его спать, а самому неохота было забираться в утлый и равнодушный номер, решил пройтись еще немного по ночной набережной, послушать море. На набережной был тогда ювелирный магазин. В витрине на черных бархатных подставках – со слабой ночной подсветкой – выставлены какие-то браслеты, серьги, кольца. И проходя мимо, вдруг вижу, как прямо на меня, с такой подставки-подушки, через стекло, холодно и спокойно смотрят чьи-то маленькие глаза. Крыса! Огромная крыса. Я их не выношу. Но остановился, загипнотизированный. Потом постучал по стеклу. Не уходит, смотрит...

Дурной знак. А наутро обсуждение в кабинете директора.

Тут, как написал бы Зощенко, ночная крыса сразу и подтвердилась...

Кабинет директора Ялтинской киностудии Владимира Сергеевича Алешина. Высокий, худой, сухой. Предыдущее место работы – начальник Крымского областного управления культуры, но, кажется, не совсем злодей.

Мы все расселись вдоль стен – по периметру. Я сижу рядом с дверью, через стул от меня какая-то не известная мне невозмутимая тетя в строгом костюме и с косой вокруг головы.

Скоро становится понятно: худсовет при участии редактуры и представителей ялтинской общественности понемногу гробит режиссерский сценарий. Опыта тогда у меня не было, но, видимо, было уже какое-то чутье – я чувствовал, что сценарий слабоват. Ну и что? Во-первых, и прежде всего, это сценарий моего друга. А во-вторых, не за то гробят, что там непорядок с драматургией, в которой они сами разбираются, как в апельсинах, а потому что – боятся.

Википедия: «1 декабря 1962 года Никита Хрущев посетил выставку художников-авангардистов студии «Новая реальность». Руководитель СССР, будучи неподготовленным к восприятию абстрактного искусства, резко критиковал их творчество, использовав нецензурные выражения... В декабре 1962 и весной 1963 гг. состоялись несколько встреч Хрущева с интеллигенцией...»

 

Запись 2015 года.

В России самой уязвимой и беззащитной всегда была «культура» – что при царях, начиная с битого Тредиаковского, что при Сталине, что при Хрущеве, что сейчас...

Сталин уничтожал не только свидетелей его преступлений, но и «свидетелей культуры». Создание нового человека «методом исключения», кровавой, безжалостной, но чудовищно осознанной, осмысленной селекцией было вовсе не так уж и глупо. Он все же во многом добился своего. Причина многих наших несчастий – разрушение культуры. Даже не во внешних ее формах, а в сознании.

Мы – те, кто испытал и вынес всю двусмысленность нашей культуры советского времени. Ради чего?

Нет, надо защищать сценарий друзей! У меня бывает – скорее, бывало, но тоже не часто – такое состояние, когда мне все равно, где я и перед кем. Напротив меня рядом с окном на стене календарь, такие тогда выпускало Бюро пропаганды советского киноискусства – с актрисами и актерами. Я смотрю на Скобцеву, на колонку цифр-чисел и понимаю, что сейчас скажу. Алешин дает мне слово.

«Видите, – спрашиваю, показывая на календарь, – какое сегодня число рядом с прекрасной Скобцевой?» Все смотрят, почему-то ни о чем пока не догадываясь. А я продолжаю: «Девятое марта тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, день будний – цифра черная. А надо бы – красная. Ведь это праздник! Ровно десять лет, как, к счастью, похоронили Сталина, палача людей и культуры. Так неужели мы отметим этот праздник очередной ложью о нашем прошлом?..»

Ну и так далее...

Юра Турчик вздыхает и опускает голову. Балтер смотрит на меня с интересом и улыбается. А неизвестная тетя, сидевшая до этого с непроницаемым лицом, лупится в мою сторону с недоумением и тихо произносит: «Кто это?»

Как я скоро узнаю, тетя – из Киева, из Госкино УССР, начальница, здесь вроде ревизора. Конечно же, она знала, кто я такой, заочно. Но, видимо, я уж очень не соответствовал в тот момент ее представлению об образе советского сценариста. И ее можно понять. С собой у меня была только одна рубаха, я ее сам стирал в ванной в номере. Но вот до глажки дело не доходило. Когда же манжеты, выглядывавшие из рукавов пиджака, понемногу темнели – по естественным причинам, – я их совершенно спокойно просто подворачивал. До следующей стирки, с которой не слишком торопился.

Конечно, сценарий «До свидания, мальчики» зарубили. Наверняка это вызвало очередное повторение тоста «И шоб они сдохли».

Сквалыга-бухгалтер, кряхтя, выплачивал мне по частям, копейками, которые тут же тратились, денег на обратную дорогу не было. Узнав об этом, Балтер, он уже тоже собрался в Москву, сказал, что забирает меня с собой, и купил мне билет на поезд. На самолете он не летал – из-за сердца.

– Получите Ленинскую премию, отдадите деньги, – сказал он мне, когда мы расставались на Курском вокзале.

Думаю, вы не удивитесь, узнав, что Ленинскую премию я так и не получил.

Ночью вдруг у меня на Фурманова междугородний звонок. Юра Турчик – из Ялты. «Паша! – трагическим голосом. – Я только что вернулся из Киева...»

Ну, конечно, тетя с косой все аккуратно донесла вышестоящему. И это оказалось очень кстати. По всем республикам тогда – волной, по московскому образцу – пошли идеологические совещания и встречи с интеллигенцией. В Киев немедленно была затребована стенограмма моего выступления. И я «прозвучал».

– А в чем дело? – говорю я глупо. – Ведь культ личности осужден.

– Паша, – слышу, как в Ялте вздыхает Турчик. – Ну вы же всё понимаете...

Ох, это наше вечное «вы всё понимаете»!

Всё понимаем, только ничего сделать не можем. Или не хотим?

Киев о нашем с Ильенко сценарии приказал забыть, а меня на Ялтинскую студию – не пускать.

Последний раз в Ялте был в 2006 году. Приехали с Ириной к сыну Алеше, невестке Ане и совсем еще маленькому внуку Женьке. Алешка арендовал тогда на лето дачу на Ай-Петри. Были дожди. Он уходил охотиться куда-то еще выше за Учан-Су и брал с собой любимую мачеху Ирулю, как он ее называет. Я оставался со своим компьютером.

Все время ветра шум, шумит вся зеленая масса. Здесь, в нашем дворике, не отрываясь взглядом от верхней линии, где горы соединяются с облаками, где начинается яйла и где сейчас моя жена и мой сын, я думаю о том, как я их люблю. И невестку красавицу Аньку люблю, и ее мать, веселую нашу подругу Негору, и ее отца Игоря, с которым мы хорошо выпьем вечером, когда вернутся охотники, и маленького террориста Женьку. И дожидающуюся нас в Москве дочку Катю с ее двумя девочками и двумя мальчиками. И брата Витю, и сестру Ольку с их детьми...

Вот ведь могло ли это прийти в голову тому мне, бесприютному, в неглаженой рубашке с вылезающими манжетами, что я стольких буду любить?

А может, думаю я, ради этого и стоило все вынести, все пережить, все перемолоть – все неудачи, все разочарования, все предательства? Не ради успеха и денег, даже не ради всемирной справедливости, а только ради любви...

Толстой: «Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни – это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального».

К вечеру спустимся в Ялту, на набережную. Встретим Рому Балаяна с Наташей, они здесь на каком-то фестивале.

Но эта все же не та набережная, по которой я некогда шел с Балтером и Заходером. Та и не та, она как будто другого цвета, другого шума и похожа на попугая. А ту Ялту, мою, и ту набережную – мою – со всеми ее звуками и милыми призраками, я, не спросясь ни у наших, ни у ненаших, не считаясь ни с какой юрисдикцией, но исходя из высшей договоренности – с морем, дружбой, безумием молодости, – я лично, Павел Финн, год рождения 1940-й, давно тайно аннексировал для одного себя. Раз и навсегда. И что вы со мной сделаете?

А к «Стрелку из лука» мы с Юрой еще раз вернулись – он уже снимал в Киеве «Тени забытых предков». И я тогда впервые приехал в Киев, зимний, заснеженный... Но это уже другая история...

Но донос на меня из Ялты оказался не единственным...

В 64-м году на студию – с каким-то сценарием о плотогонах – прибыл писатель Николай Евгеньевич Вирта, близкий друг отца, знавший меня с рождения.

У него это был уже не первый опыт в кино. В 49-м «Сталинградская битва» по его сценарию, в 50-м – жуткий фильм «Заговор обреченных», к сожалению, снятый Михаилом Калатозовым. Сталинская премия первой степени.

Вирта родом из-под Тамбова, сын сельского священника по фамилии Карельский, расстрелянного в 21-м году за участие в Антоновском мятеже. И участие это было вроде бы даже довольно заметное. Отец как-то пересказал мне – с пьяных – «достоевских» – слов Николая Евгеньевича, – как тот, пятнадцатилетний подросток, ползал по полу на месте расстрела и собирал мозги родителя-священника.

Википедия: «В 1943 году в СССР было разрешено издать Библию. Специальным цензором издания был назначен Николай Вирта. В результате проверки как Ветхого, так и Нового Заветов Вирта не обнаружил в них отклонений от коммунистической идеологии и утвердил к печати без каких либо изменений».

В романе «Одиночество» про мозги, конечно, написано не было. Но в детстве роман мне чем-то даже нравился. Все-таки в пятнадцать лет он многое мог увидеть и запомнить.

Сталин почему-то очень возлюбил Вирту – на некоторое время, и все это знали. Четыре Сталинские премии тому подтверждение. Ходили даже слухи, что его фотокарточка висела у вождя на стене в спальне на даче.

Из воспоминания Евгения Шварца о финской войне: «...Его незначительная, приказчичья, нагловатая мордочка выражала полное самодовольство, и щегольской военный костюмчик сидел на нем очень складно».

Вот от него-то отец и узнал о моей вольнодумной эскападе на худсовете. Кроме этого, Вирта, как настоящий писатель с воображением, добавил мне кровожадное заявление о том, что поколение отцов-коммунистов надо уничтожать безжалостно. Отец поверил, но молчал до поры. Он вообще был постоянно раздражен моей «революционностью», но еще позволял мне с ним спорить.

И тут я загремел в милицию. История была совершенно дурацкая, вины моей – на тот случай – не было никакой, но я все равно провел ночь в отделении.

Утром, когда выпускали, мне предъявили опись отобранных предметов. «Платок – один, деньги в количестве – один рубль...» Следующим предметом были четки, подаренные мне Сережей Параджановым. Они задумались, но вышли из положения, написав в описи: «безделушка – одна». И еще: в связи с отсутствием в кармане паспорта в наличии единственный документ – на бланке журнала «Москва». «Поручение»: сбор материала для очерка о ЗИЛе.

Добродушно обещав не фиксировать задержание как привод – «раз ты у нас такой журналист», – они, не успел я выйти, позвонили в журнал. А оттуда позвонили отцу. А отец позвонил мне. В ярости. И потребовал, чтобы я немедленно приехал к нему. Они с Ниной Петровной жили уже тогда на Аэропорте.

Сначала я жалко врал, что был задержан на всю ночь, потому что перешел улицу на красный свет. Но разговор становился круче. Слово за слово, помянута была Ялта. И все было бы ничего, если б в разговор не вступила Нина Петровна. И это уже взорвало меня, я попросил ее не вмешиваться. «Попросил» – это, конечно, слишком мягко, и, в общем, не слишком красиво. Отец меня выгнал.

Следом за мной на Аэропорт – заступаться за меня – приехал мой старший брат Витя – в высшей степени положительный человек. Отец крикнул ему, что он меня проклинает. Брат ушел.

С тех пор ни он, ни я с отцом не встречались. Никогда. Хотя попытки были. Мои. Дважды. Первый раз, когда я прислал ему билеты на премьеру «Всадника без головы», на что не последовало никакой реакции.

А второй... Через десять лет после проклятия. Наш с Туром друг Женя Нечаев, тогда главный врач поликлиники Литфонда, переглянувшись с Валей, осторожно сообщил мне о болезни отца. И я понял, что это за болезнь.

Отец уже лежал в больнице. Оставалось ему, похоже, совсем немного на этом свете. Мы поехали вместе с Валей. Я ждал в вестибюле, Валя поднялся к нему в палату. И вернулся с отказом.

Поистине, прав был Яхве. Все-таки мы, евреи, – жестоковыйный народ.

 

Запись 2015 года.

Почему так часто сейчас думаю об отце? И снится он мне даже чаще, чем мама. И все мне кажется, что нам бы стоило объясниться, что он так и не понял, кто я такой на самом деле... Может, в этом и заключается его «проклятие»?

Все будет хорошо,
К чему такие спешки?
Все будет хорошо,
И в дамки выйдут пешки.

И будет шум и гам,
И будет счет деньгам,
И дождички пойдут по четвергам.

Распевалось нами тогда довольно часто. Именно, когда был шум и гам очередного сборища 60-х. Но пока было все не слишком хорошо. Пешки совершенно не спешили в дамки. Счета деньгам не было, потому что нечего было считать. Дождички, правда, шли. И не только по четвергам. И после дождя в Москве пахло арбузом и морем...

Из набросков ненаписанного романа.

Промозглым сумеречным днем, какие бывают вдруг в южных городах, Сашка остановился на углу. Улицы города делились для него на те, где был страх, и те, где можно было пробираться без оглядки.

На пути к дому греха, как он, культурный мальчик, читавший Шекспира, прозвал в постоянных разговорах с самим собой место встреч отчима с Танькой, миновать опасность было невозможно.

На окраине рынка гнездились бесенята. На какой-то перекладине, как птицы. С нарочито равнодушными, но цепкими взглядами по сторонам. Обнявшись за плечи. Раскачивая босые ноги с черными подошвами, с длинными обезьяньими пальцами-когтями. Один мальчишка совсем лысый. Именно: не бритый под ноль, а с блестящей, круглой безволосой башкой. Вожак.

Они уже не раз безжалостно били и гнали Сашку. Но тяга, такая же нерассуждающая, как и та, что приводила его в гостиничную умывальню глядеть на голую Зою, неудержимо влекла к этому дому. Чтобы еще и еще раз, представляя, что там сейчас происходит, почувствовать ненависть, но и эту проклятую – позорную – нетерпеливо ожидаемую – томительную сладость внизу живота.

Способ спастись от бесенят был. Надо только выждать и высмот­реть какого-нибудь взрослого мужчину, лучше всего – офицера, прибиться к нему и вместе пройти несколько шагов под насмешливыми, злобными взглядами. И сразу же дать деру, да так стремительно, чтобы стая не успела расправить крысиные крылышки и подняться в воздух.

«...Автор прекрасно знал, что «я» в романе обычно бывает свидетелем, а действующим лицом – «он»... Местоимение «он» формально удостоверяет, что перед нами миф...» Ролан Барт.

Во всем этом была, конечно, какая-то бессмысленность. Ведь он же ничего не видел. И, занимая свой постоянный пост наблюдателя за ни за чем, он почему-то не думал, что могут увидеть и его самого. И потому даже не особенно прятался. Но в тот раз так и случилось. Борис стоял в окне третьего этажа и смотрел прямо на Сашку.

Отчима я выставил из дома на Фурманова – кажется, это был десятый класс, мне было шестнадцать, – когда уже не в первый раз увидел синяки на мамином лице. Он и она, конечно, помирились, мама все прощала. Я вышел из своей комнаты – в «большую», встал напротив него и сказал: «Уходите, я вас здесь больше не хочу видеть. Это мой дом, дом моего отца».

Борис смотрел на меня удивленно и насмешливо. Он умел драться и бить, я это хорошо знал. И я его, в общем-то, боялся. Но не в тот момент. А он молчал. И чем могла кончиться эта пауза, было пока непонятно – ни ему, ни мне. Я только знал, что отступать не буду. И тогда вошел Витька и встал рядом со мной.

Особенно противостоять Борису он бы тоже не смог. Хотя всегда был очень смелый, даже до некоторого бешенства. Существовало воспоминание, как он, вернувшись из эвакуации, из-за какой-то уличной обиды напал на приемного сына Булгакова Сережу Шиловского – старше его на семь лет – да так, что Елена Сергеевна приходила из своего подъезда в наш – жаловаться на него маме.

Но, увидев выросших на его глазах братьев, школьника и студента, рядом, Борис понял – надо уходить. И ушел.

Потом всякое было. Мама с маленькой Олькой перебралась к нему в Смоленский дом, в квартиру его матери-ведьмы. Я приходил туда, и мы даже с ним выпивали. Однажды он в Парке имени Баумана – на моих глазах – легко и весело разоружил милиционера, незаметно вытянув его пистолет из кобуры.

Пистолет он сразу вернул. Когда потрясенный милиционер пришел в себя, мы бежали в темноте парка, пробиваясь сквозь кусты. На Смоленской мама слушала наш восторженный рассказ и смотрела на нас счастливая, думая, наверное, что все наладилось в отношениях. Ничего не наладилось. Очень скоро Борис бросил ее и ушел к какой-то тетке, они вместе выступали на эстраде, ездили по клубам. Потом он окончательно спился, заболел, и кто-то рассказал маме, что его из жалости держат курьером в Москонцерте.

А ведь был способный актер. Хоть и никогда не собирался играть Гамлета.

В гостинице в номере молча обедали за столом. Сашка, глаз не поднимая, рядом с Борисом. Веселый был Борис, неприятно веселый. Мама это чувствовала и не знала, в чем причина. А он вдруг покосился вниз, под стол, и потянул носом.

– Что? – спросила мама испуганно.

– А то! Что у нашего сынка ножки воняют, так что противно рядом сидеть. Наверное, много ходит, куда не надо.

Сашка, красный, ниже голову. У мамы слезы сразу в голубых глазах. Тихо:

– Какой ты злой, Боря. Зачем?

Борис встает из-за стола.

– Ну, я побежал. В храм искусства! – целует маму и, проходя, с улыбкой Сашке – в самое ухо, шепотом: – Во-о-нючие но-о-жки! Ау?

Гроза и буря. Буря и шторм. Море бьет в берег, кидается на скалы. Откуда оно здесь, в этом городишке? Явилось на зов? В ответ на его тоску, на его страдания, на его желания. Сюда, сюда, свободная стихия! Ко мне! С волненьем лечь! К моим вонючим ногам!

Кипит, сверкает, бесится, ревет в простреле улицы – ждет, зовет, манит...

Стащить в подворотне ботинки, носки, поднести к носу – с наслаждением – отвращения и жалости к себе. «Ну и пусть! Пусть я буду вонять! Пусть! Я так хочу!» Затолкнуть липкий комок между кирпичами в стене. На босые ноги натянуть ботинки и – к морю. Оно в нетерпении – страсти и сострадания – протягивает навстречу руки.

Ступням склизко в ботинках, падает, встает, бежит. Берег. Моря. Какого? Черного? Средиземного? Красного? Мертвого?

Ноги в воду, с остервенением и – песком их, песком, камнями. Тереть, сдирать этот запах. Навсегда он, неистребим он, что ли, этот запах беды, сиротства, бедности? Сунуть горящие ноги в ботинки – и в море, все дальше, все глубже...

Теперь как раз тот колдовской час ночи,
Когда гроба зияют и заразой
Ад дышит в мир; сейчас я жаркой крови
Испить бы мог и совершить такое,
Что день бы дрогнул...

Сейчас я думаю: может, я ошибся с Сашкой? Мог ли он в свои тринадцать так чувствовать? И не слишком ли намеренно и подходяще к моменту сюжета выбран этот монолог Гамлета?

...Тише! Мать звала.
О сердце, не утрать природы; пусть
Душа Нерона в эту грудь не внидет;
Я буду с ней жесток, но я не изверг;
Пусть речь грозит кинжалом, не рука;
Язык и дух да будут лицемерны;
Хоть на словах я причиню ей боль,
Дать скрепу им, о сердце, не дозволь!

В ботинках хлюпает. Решение принято. Словно крови полны. Он все расскажет. Мама! Уходи! Пусть живет со своей Танькой, предательницей, вернемся в Москву, там отец... Море вдруг успокаивается, укрощается, исчезает, как сон. Но запах остается. Запах моря. Только запах моря.

 

Запись 1964 года.

Комната с голубыми разрисованными стенами. Свидетельница моих разочарований, обид, радостей и мечтаний.

Ночью читаю «Дневники» Блока, ем руками холодные макароны. Второй час. Внизу во дворе начинает бешено играть гармошка. Пение. Пляшут. Пляшут.

Перебивался – уже два года после ВГИКа – по-всякому.

То помогал Вале Туру сочинять его первую пьесу, инсценировку американского романа «Убить пересмешника», для ТЮЗа. Не совсем бесплатно и совсем бесфамильно. То писал очерки для журналов. То вдруг Миша Козаков, уже примериваясь к режиссуре в кино, предложит экранизировать вместе с ним «Пиковую даму» для телевидения. Тогда наша заявка «не прошла», что неудивительно. Но, неугомонный, он в 70-х на «Ленфильме» снова взялся за это роковое для него произведение. И, по его словам, «лег в психушку, после того как провалил фильм «Пиковая дама».

Но слабая моя связь с кино все же не прерывалась. Немного зарабатывал поделками для киноотдела АПН. Но когда Ирина Анатольевна Луначарская, очень милая и красивая дочка наркома и актрисы Розенель, попробовала меня устроить туда на постоянную работу, меня не взяли. Не взяли и редактором в Госкино РСФСР, была такая славная структурка в Китайском проезде. Похожая на внутренность валенка, как я тогда пошутил.

Мне только и оставалось – шутить.

Причина обоих отказов была одна и та же, и четко прописана она была в моем паспорте.

Как же так? Идешь рядом, выпиваешь за одним столом, смеешься остротам друг друга, язык чувствуешь одинаково, любишь тех же поэтов, треплешься о том, о сем, созваниваешься. Его берут, тебя – нет. Но ведь тебе всегда казалось, что ты ничем не отличаешься, ты среди своих. Ан нет, ты все-таки не такой, ты – сякой, посторонись-подвинься.

Впрочем, это счастье, что меня никуда не взяли. И это позволило судьбе тайно подготовить будущий поворот жизни.

А с теми, кого взяли, продолжаешь выпивать, созваниваться – шутить...

Как говорил Поприщин: «Достатков нет – вот беда».

«Все это не беда, были бы деньги». А.С.Пушкин. Из письма Л.С.Пушкину.

Года бегут, как воды Немана,
С теченьем лет стареют люди.
А денег нет, и денег не было,
И говорят, что их не будет.

Геннадий Шпаликов

Как-то раз мы с Давкой Маркишем привели ко мне на Фурманова Веню Рискинда. Того самого Веню, которого Михаил Аркадьевич Светлов спросил: «Веня, знаете, чем вы отличаетесь от знаменитого американского сценариста Рискина?» И сам же себе ответил: «У вас лишнее «д» в фамилии, а у него лишний дом в Калифорнии».

finn 3 8Давид Маркиш, Анна Ахматова

Веня, близкий друг Бабеля и Олеши, потрясающий персонаж того времени. Гений, не написавший ничего, существующий в собственном устном творчестве – лучшего рассказчика я не слышал, – в остроумии – в образе «Венярискинд». Нищий, обтрепанный, веселый, печальный, когда на него не смотрят, бездомный. Сейчас я понимаю, на кого он был похож. На Карлсона, живущего на крыше.

Так вот, тогда на Фурманова, распивая с нами, молодыми, поллит­ру, Веня сказал гениальную фразу, которую я запомнил на всю жизнь: «Для чего мы живем? Мы живем для юмора».

И все же я не мог тогда никак понять: для чего я живу?

Нет, внешне все как будто нормально, ежедневный ритуал. Выпускник ВГИКа – это марка. Кой-какая работенка, долги по мелочам, друзья, «братство таборное», веселый, умный и остроумный треп, выпивка, мимолетные обманчивые романы, обмен откровенностями и выдумками...

И что? Этим связан с жизнью? Для этого живу на свете? Постоянно шутить, играть, дурачиться? Забавлять других, забавляться самому?

Я сам себе корежил жизнь,
Валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.

Николай Глазков

Томился, тревожился, скрывая от всех свою тревогу, тяготился ей. И не понимал еще, что тревогу жизни нужно поддерживать в себе, как огонь. Этот огонь не греет, он только жжет. Но иначе...

«Я бы сказал, что познание тревоги, это приключение, которое должен испытать всякий человек, чтобы не погибнуть – либо от того, что он не знает тревоги, либо от того, что тревога его поглотит...» Сёрен Кьеркегор.

Знал, конечно, что есть такое трудное для произношения слово: экзистенциализм. Но никакого представления о том, что это такое и с чем его едят, не имел. И про Кьеркегора не знал. Хотя в доме, где старший брат был студентом философского факультета МГУ, всяких умных книг было достаточно. Однако в то время экзистенциализм я познавал только чисто эмпирическим путем, даже и не подозревая об этом. И лишь гораздо позже узнал, что все довольно просто – «сущность экзистенции: рождение, смерть, любовь, отчаяние, раскаяние и т.д.»

До раскаяния дело тогда доходило редко и все больше – правда, ненадолго – с похмелья. А вот отчаяние... О, отчаяние частый был тогда ночной гость.

В «Национале». Знаменитый Книжник, неопрятный старик, живший на углу Гоголевского бульвара и Сивцева Вражка, собиратель книг с великими автографами. Подсев за столик, спрашивает про меня: «Кто этот вдохновенный мальчик?»

Правда, вдохновение заметных результатов на бумаге не давало. И вообще, как говорится, из вдохновения шубу не сошьешь...

Досидев в «Национале» до закрытия, придешь ночью домой после очередного суетного и бессмысленного дня, взойдешь к себе на пятый, откроешь квартиру своим ключом. Один. И, как у Вали Тура в стихотворении, которое я не помню уже целиком: «Квартира тиха, как бумага...»

Тиха, пуста...

Встанешь у зеркала, смотришь на себя и спрашиваешь громко – в пустоте: «Кто я? Кто я?»

Раньше казалось, что подростком быть всего труднее, но теперь выходило, что не так. Сейчас-то я уже хорошо понимаю, что каждый возраст нужно проживать и переносить как испытание.

Любви не было, вот в чем беда. И пока я нашел дорогу к любви, прошло полжизни...

Но почему все же я не погиб тогда, замерев на границе между тревогой и отчаянием?

Да, было, было, всяко было! Слезы в одиночку, и приступы гордыни, и смех дурацкий перед зеркалом – над собой, и чокнуться с собой в зеркале, и чекушка из горлá, и завещание на канцелярской машинке «Континенталь», и выход на балкон – выход на карниз...

Кстати, а что сейчас оставлю детям? Несколько тысяч книг, которые они не будут читать, и чувство юмора?

finn 3 9Белла Ахмадулина, Давид Маркиш

 

Запись 1964 года.

Если, скажем, кончать самоубийством, то непременно надо сжечь все то жалкое, что лежит в столе. Пустой стол наводит на размышления – а может, он три романа сжег? Так и сделаю. Сожгу на газовой плите за неимением камина.

И на следующей странице: «Хотелось бы прожить хотя бы пятьдесят лет».

И дальше: «Я хочу писать о том, что думаю. Я знаю, как это нелегко, писать, что думаешь... Ох! Все планы, планы... Не строить никаких планов, отказаться от всех иллюзий, от маниловщины...»

Писать? Легко сказать. Как глубокомысленно и с уважением замечала домработница Туров вологодская Мастраша, глядя, как сочиняют вдвоем братья-драматурги, Леня и Петя: «Пясать – не в ж..е чясать». И она была права.

Об чем писать-то? Что знаю такого, чтобы писать? Что? О чем? Об одиночестве? О тоске? О любви, которой нет? Или – соответственно требованиям времени – о советской молодежи? Но зачем для этого переживания, страхи, разочарования, грехи, сострадание?

Но ведь была и целина, и алтайские шоферюги, и рабочие ЗИЛа, и чабаны-киргизы, и каспийские браконьеры... Все вроде бы оставляли след. В записной книжке. Но не более того. Мне было интересно с ними – пытаться говорить на одном языке, вникать в нелегкую жизнь, материть власть, рисковать, пить, брататься... Но писать обо всем этом? Нет, не интересно. Вот в чем беда. Моя.

Кстати, у меня так и не было за всю жизнь – почти, за небольшим исключением – ни одного сценария, ни одной картины, где бы действовали мои «современники», мои «ровесники».

«Неумение найти и сказать правду – недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть». Борис Пастернак.

Вечер. Сидим с Валькой в ВТО. По залу с загадочным лицом ходит Игорь Ицков. Тогда, как написано в воспоминаниях Сергея Хрущева, друг его племянницы-сестры Юлы Хрущевой. Через несколько столов от нас – с компанией – Роман Лазаревич Кармен. Видит Вальку, подзывает его. Они о чем-то говорят, стоя. Через пару минут Валька возвращается, садится, молчит. Я понимаю: что-то произошло. Что? «Никиту свергли», – говорит он.

finn 3 10В телестудии на Шаболовке

«...История, когда ей нужно, умеет использовать посредственных и даже ничтожных людей для выполнения самых грандиозных замыслов своих». Лев Шестов.

Нет, посредственностью он не был, скорее, это определение относится к тому, кто наследовал советский трон в эпоху перестройки. А Хрущев был, безусловно, человек яркий, штучный. И, как ни странно, шекспировский персонаж. Может быть, там, в его трагедиях, среди его шутов, королей и убийц, нашлось бы место и вот такому простонародному круглоголовому самодуру, затесавшемуся в Историю. Но хотя после выставки в Манеже, после оскорблений молодых поэтов и пожилой Маргариты Алигер, после изуродованной картины Шпаликова и Хуциева мы зло издевались над ним как могли, в тот октябрьский день мы простили его, решив, что с его уходом – все кончилось.

Мы ошибались. На самом деле ничего не кончилось, потому что ничего по-настоящему никогда еще не начиналось.

Был декабрь. Юра Ильенко закончил в Киеве снимать «Тени забытых предков». Сережа Параджанов, которого я к тому времени хорошо знал, сидел за монтажным столом. Положение Юры на студии было уже солидное: все поняли, что это серьезный и яркий художник, мастер. И он еще больше возжелал стать режиссером. Тогда-то и вспомнился ялтинский «Стрелок из лука». Мне было смертельно скучно снова играть в цветные кубики, но не отказываться же, и я привлек к работе Валю Тура в качестве соавтора и поэта. Вдвоем как-то веселее. И мы приехали в Киев. Все было в снегу, и киевский снег казался теплым. «Шапка белого генерала» была надвинута на лоб...

Древний город словно вымер,
Странен мой приезд.
Над рекой своей Владимир
Поднял черный крест.

Анна Ахматова

Много, много позже, когда у меня родится сын, а у него уже родятся мои «киевские внуки», когда произойдет столько всего «в личной и общественной» жизни, и Киев станет для меня намного большим, чем еще один город на карте моих путешествий, мы будем гулять с моей женой Ирой на Владимирской горке. И она сфотографирует меня. За моей спиной Владимир поднимает черный крест...

А тогда снова – привычно – ничего не вышло. Повеселились, попили, походили по Киеву и вернулись в Москву. Снова безденежье, неприкаянность...

И как–то уже весной 65-го, в марте, у меня зазвонил телефон.

Наташа Рязанцева: «Паша, не хочешь пойти поработать?» Я – спросонья – недовольно: «Работать? Где? Кем?» Наташа объясняет: «Да вот какой-то такой журнальчик появился, временный – «Спутник кинофестиваля». Московского фестиваля, который летом. Кино будешь смотреть». Я, уже дважды обжегшийся на молоке, недоверчиво: «А меня возьмут?» Наташа: «Там друг Илюши Саша Шлепянов – заместитель главного редактора. Есть место».

И, между прочим, этот звонок развернул мою жизнь в другую сторону.

«Судьба – это именно единство необходимости и случайности». Сёрен Кьеркегор. ◆

 

Окончание следует.