Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Старый фокус со шляпой. Утро. Рассказы - Искусство кино

Старый фокус со шляпой. Утро. Рассказы

Тогда усвойте происходящее раз и навсегда и перешагните через него… Раз оно так есть, значит, не может быть иначе…

Э. Ионеско. «Носорог»1

Я мог бы извиниться — и только. Я мог бы сказать тебе те несколько слов, которые принято говорить в подобных случаях — прости, очень сожалею и так далее. И ты понял бы меня и принял эту ложь, как всякую другую, — и ответил бы так, как полагается: брось, чепуха, есть о чем говорить, все в порядке. Мы помножили бы ложь на ложь, получив еще одну ложь, и разошлись бы, страшно довольные друг другом и простотой наших отношений. Ах, как все это просто! Ах, какие мы настоящие мужчины! Но вот теперь это не так, я ни о чем не сожалею, мне не за что просить прощения, это не чепуха, нам есть о чем говорить, и все далеко не в порядке.

Илья Авербах — студент I-го Ленинградского мединститута. Середина 50-х годов.
Илья Авербах — студент I-го Ленинградского мединститута. Середина 50-х годов.

Мы много ссорились прошлой осенью, и все по пустякам, и каждый раз ссора была нужной, вот ведь в чем дело, — так, конечно, мы не могли не по-ссориться по-настоящему, в конце концов. Мы начинали ссориться утром, потому что нам не следовало так рано встречаться. Мы ссорились за обедом, потому что каждый любил обедать в одиночку. Мы ссорились вечером, когда ты приходил ко мне со своей девушкой — я до сих пор не знаю, как ее зовут, — потому что тебе вовсе не нужно было приходить ко мне с нею вместе.

Девушка эта была очень милой, и она мне немножко нравилась даже.

У нее были такие гладкие волосы и чистое лицо, а все остальное она просто напускала на себя. Я ставил нашу любимую пластинку — Марию Рапозо2 — и с первыми звуками низкого сумрачного голоса девушка начинала переживать, и лицо ее тоже становилось сумрачным, как будто это сама она пела, но потом забывала обо всем и в самом деле все мрачнела и мрачнела, и тогда мне казалось возможным рассказать ей многое из того, что занимало меня тогда, мне казалось, что она все поймет и не будет переспрашивать, — а может быть, я просто немного завидовал тебе. Но я почти не говорил, а если говорил, то так, совсем не о том, или принимался петь песенки. А Мария Рапозо пела свое — что-то дерзкое, и горькое, и разнузданное, и чистое, и страшно важное…

Но мы поссорились не из-за твоей девушки. Нет, там не вышло бы ссоры, мы ведь очень ловки во всем, что касается девушек и нашей дружбы. Ты задумывался когда-нибудь о том, до какой степени мы ловки?

Ты позвонил мне ночью, часа в три, ты был пьян и все рассказывал про эту рыженькую официантку, какая она свинья и вруха. Я накричал на тебя и сказал то обидное, что мы отлично знаем друг про друга, но не говорим никогда и держим, как последнее оружие, на случай ссоры, потому что мы всегда готовы к ссоре. Сначала ты ничего не понял, а потом понял все, голос твой поплыл, и я понял, что попал в цель, хотя очень мало был способен понимать что-нибудь в ту минуту. Ты повесил трубку, и мы поссорились. Но слушай дальше.

Ты помнишь, как все уехали, и я остался один, не успев даже прийти в себя, один в этой большой квартире с ее длинными холодными полами и неуходящими городскими запахами. Я еще помнил белые церкви Соль-Игуменца3, и алые земляничные поляны, и круглое утреннее озеро, и монастырь на той стороне, куда мы ездили загорать и пить густое козье молоко.

Все происходящее казалось мне иллюстрацией к нашему с тобой разговору о сюжете — довольно наивному, в общем-то, разговору. Получилось так, что события располагаются в форме концентрических кругов и круги эти медленно замыкаются, оставляя первоначально коридор, и тогда еще сообщение между ними возможно, но потом замыкаются окончательно, и тогда уже всё — можно только делать выводы или запоздало переживать, но ничего уже не восстановить, потому что между кругами не воздух, но разреженное про-странство. Дыхание нарушалось ежечасно, и все мне казалось, что коридора уже нет, круг замкнулся, и я посредине, и выхода тоже нет, вернее, пока нет, пока не образуется новый круг и все пойдет новым порядком, а каков будет порядок этот, не знает никто.

Илья Авербах
Илья Авербах

В самом деле, события минувшего лета — ты знаешь их не хуже меня — были как бы помечены знаком движения, словно сноска в книге, обозначенная звездочкой. Очень недавние, я помнил даже запах этого молока, они еще не стали событиями, будто дощатый катер все еще перевозил нас на ту сторону, и неприязненные взгляды рабочих, которые они кидали на нас, чужаков, заставляли особенно внимательно следить за тем, как приближается остров, а сразу за ним — песчаная коса с желтыми бревнами и облупившаяся стена монастыря…

Вот так я и жил, и жизнь моя развивалась по правилам старого фокуса с зеркалом и шляпой. Это был страшный фокус, и я очень боялся его. Мама садилась вплотную к зеркалу и прижималась лбом к острому краю. На голове у мамы была старая фетровая шляпа, а я должен был смотреть в зеркало, а не на маму, иначе фокус не получался. Я и смотрел, все смотрел, все вглядывался, пока в глазах не начинали бегать желтые точки, и тогда оно начиналось. Мамины щеки надувались, и мама была уже не мама, а какое-то совершенно другое существо в серой фетровой шляпе. Щеки все надувались и надувались, и вдруг шляпа начинала приподниматься над маминой головой. Шляпа повисала в воздухе какой-то странной серой птицей с обвисшими крыльями, она застывала над искаженным натугой, совсем не маминым лицом.

— Хватит! — кричал я тогда. — Хватит! Прекрати!

Но шляпа все опускалась, как будто мама не слышала моего крика или ничего уже не могла поделать до поры до времени. Я замирал от ужаса, хотя знал, что стоит только взглянуть не в зеркало, а на маму, как все исчезнет. Но я знал, что в таком случае и фокуса не будет, я знал, ох, как я крепко знал законы фокуса и ни разу не посмотрел на маму. Я глядел в зеркало, я должен был понять все, не выходя из фокуса. А в зеркале качались старый шкаф за маминой головой, и корешки книг на полке, и маленький бронзовый Иисус Христос на кресте, и резная спинка кровати…

У себя в комнате я успокаивался. Здесь были мои вещи, легкие и знакомые, с известными мне историями. Ровно блестел глазок приемника. Приемник излучал старый запах — запах лака и горячей материи, раскаленного лампами шелка. Он дышал, он говорил глухими жалобными голосами, прерывающимися музыкой по временам, и если музыка начинала звучать чересчур громко, я убирал ее движением руки, и она послушно уходила.

Той осенью было много арбузов. Я каждый день покупал себе арбуз и делал это не потому, чтобы очень любил арбузы. Это была все та же игра, так нелегко было его выбрать. Вся воля требовалась, чтобы определить единственно нужный арбуз. Качества, заметные на глаз, не играли тут никакой роли.

В одном и том же могли быть черные и светлые косточки. Они напоминали игру в скачки, а кубик, брошенный продавцом, определял набранные очки. Арбуз нельзя было оставлять разрезом вверх. Распоротый, почти теплый, он был отвратителен в таком виде.

Но хватит о причинах. О тех далеких причинах, из которых мы вовсе не умеем делать выводы. О тех наивных, полудетских причинах, в которых, может быть, и смысла-то нет. Я все равно не научился понимать их даже теперь, когда, кажется, мог научиться несложной науке интуиции. Но здесь дело уже в другом — в разности времен, во временной атрофии чувства и так далее. Просто иначе могло не быть и всего последующего — звонков, например. А звонки были — хотя и не наверняка, а так — были. И накануне первого из них я купил себе арбуз совершенно особых качеств. Он был определим на глаз, без всяких этих дурацких повертываний и постукиваний, без пощелкивания и взвешивания на ладони. Он трещал сам по себе, пока я нес его по лестнице. Он потрескивал и позванивал, когда я его вскрывал, и, развалившись, оказался таким черным и алым, что я даже зажмурился.

В четыре часа ночи зазвонил телефон. Я проснулся где-то в середине этого звонка и замер, вытянувшись в постели. Я мог придумать тысячу объяснений этому звонку, но не придумал ни одного. Я лежал и чувствовал, как становилось все напряженным и резким, как все сдвигалось на какую-то долю сантиметра, на какую-то долю секунды, и все было уже неисправимо, это я понял сразу. Тело мое покрылось липким отвратительным потом, я не мог пошевелиться, а телефон все звонил и звонил длинными напряженными звонками. Он звонил все время, пока я шел по коридору и снимал трубку, и когда я наконец сделал это, в трубке что-то пробормотали, а потом раздались частые гудки…

Так было и в следующую ночь. Около четырех часов я проснулся от ощущения тревоги. Я знал, что он зазвонит, и как только я понял, что знаю и жду, он зазвонил — так же длинно и протяжно, как накануне. Все повторилось, но на этот раз я пересилил себя и уговорил, что это кто-то разыгрывает или какой-нибудь загулявший мой дружок, и чуть-чуть поверил в это. Повторяя про себя, что это именно так, а не иначе, я подбежал к телефону и, сорвав трубку, обругал этого воображаемого весельчака. И тотчас же в трубке удивленно вздохнули, и частые гудки наполнили комнату.

Вот когда я уже не знал, как быть, хотя нет, вру, я еще надеялся, но знать — точно не знал. Поэтому я ничуть не удивился, когда ты предложил мне переночевать у тебя, и даже обрадовался. Ты отдал мне ключ и укатил на две недели.

В котором часу зазвонили в ту ночь? Я не могу этого сказать — помню только, что было еще не так поздно. Я лежал на твоем диване, вытянувшись, все было так же, как и у меня дома, — та же квартира, и всхлипывающий приемник с тоненьким своим огоньком, и этот звонок. Звонили в дверь. Коротко и уверенно.

Замок не слушался, но все-таки я повернул его и распахнул дверь широко, как можно шире, чтобы сразу прекратить это незнание.

Она стояла на площадке, и вот какой она была — в сизом плаще, невысокая, с какой-то странной, немного косой улыбкой и с такими же чуть раскосыми синими глазами.

— Здравствуй, — сказала она. — Поезд опоздал, так что прости. Я сразу тебя узнала, хотя ты ужасно изменился, конечно. А ты меня — нет, да? Мама уверяла, что это будет вполне удобно — остановиться у вас. Я не хотела, но она сказала, что позвонит. Наверное, забыла. Да не смотри же так удивленно…

— Проходи, — сказал я. — Я ждал тебя. Но раз поезд опоздал…

Почему я сделал это? Почему сразу не сказал, что это ошибка, что я — не ты? Не знаю. Не могу объяснить, но я чувствовал, что все это относилось не только к тебе, но и ко мне — какой-то косвенной, но прочной связью.

Мы молча прошли по коридору, и, помню, меня поразило, как уверенно вошла она в вашу столовую — не озираясь и не робея, как входят только в хорошо знакомую комнату.

— Здесь уютно, — сказала она, — и ужасно чем-то похоже на нашу комнату там, на Дальнем Востоке. Буфет стоял точно так же, очень неудобно, ты еще как-то набил шишку, вылезая из-за него. Это было довольно наивно — прятаться за буфетом, но ты уверял, что индейцы племени дэлэверов всегда прятались под самым носом у французов…

Вот здесь-то и началось самое странное. Я отлично понимал, что речь идет о тебе, но там, на Дальнем Востоке, в самом деле была какая-то такая комната, похожая на вашу, и я набил шишку, вылезая из-за буфета, и вокруг меня суетились с мокрым полотенцем, а я полулежал в глубоком кресле, и важно принимал все заботы, и гордился тем, что не заплакал от боли.

— И рояль тоже стоял здесь. На елке мы с тобой поцеловались под роялем, ты был в треугольном колпачке, а я — в прозрачной накидке. Ты уверял, что это необходимо, а потом сказал, что женишься на мне… Мы все же очень хорошо жили на Дальнем Востоке, правда?

Это было правдой, чистой правдой. Мне отлично жилось на Дальнем Востоке. А Стасик был замечательным другом, потом у меня уже никогда не было таких друзей. Я вспомнил всех — Стасика, Ингу, Мишку-хромого, Жанку из цирка, Алешу Колесова, с которым никто не хотел дружить, потому что он плакал по всякому поводу и отказался курить, потом эту сволочь — сына театрального скрипача Долика, он все привязывался ко мне и рассказывал всякие гадости про мужчин и женщин, а когда однажды я дал ему по рылу, побежал жаловаться, и его отец, театральный скрипач, пришел к маме и стал кричать на нее тонким голосом. У мамы было такое растерянное лицо, она обещала наказать меня, но я знал, что она не накажет. Я поклялся отомстить этому мерзавцу, его сыну, он все распевал песенку «По темным улицам Парижа, Парижа…» Ужасная похабщина. Я нарисовал на кружке бумаги череп и кости и подсунул под дверь скрипача…

— Помнишь, мы трое, ты, твой приятель…

— Стасик?

— Кажется, да, Стасик. Так вот, ты, Стасик и я поклялись страшной клятвой отомстить этому мальчику в бархатной куртке… Но вы уехали на Урал, и месть не состоялась…

— Постой, — сказал я, — тебя ведь как-то называли в детстве… Вот не могу вспомнить, как…

— Меня? — она удивленно взглянула на меня. — Не помню что-то. Мама звала иногда Машкой, а вы… Мариной, по-моему…

Марина, ага, Марина, сказал я себе. Марина, повторил я.

Я вспомнил, что стою в твоем халате, и побежал переодеваться. Я слышал шаги Марины за стеной, она что-то напевала под нос. Мелодия была мне

знакома, но я еще не вспомнил и вдруг внезапно разобрал слова. «По темным улицам Парижа, Парижа…» — спела Марина и засмеялась. И с внезапной отчетливостью я понял, что вот он — коридор, и предыдущие звонки, и Марина, и ты — все это теперь в одном, и теперь все изменится, и новый круг, в котором все будет так, как я представлял себе иногда, все — и любовь, и дружба, и слава, и тысячи прекрасных, абсолютно неизведанных вещей… Да разве и не изменилось все уже? Разве не шло новым порядком, тем самым, который я предчувствовал все лето?

Я прислушивался к легким шагам за стеной, к тихому голосу Марины, все напевавшей старую нашу песню, и повторял про себя ее имя, как будто должен был навеки принять его в себя и запомнить, хотя и не знал, зачем это нужно.

Мы пили кофе, и Марина говорила, говорила, она вспоминала многое из того, что я совсем позабыл, и оттого, что она говорила все это своим негромким, звенящим голосом с падающими интонациями, я верил, я вспоминал, как я был счастлив в те времена.

— Мы убегали к реке, а это строго запрещалось, и лежали на сухом берегу. Надо было спускаться не по лестнице, камни обрывались, было очень страшно, но ты ничего этого не боялся. Ты уверял, что там, внизу, есть пещера, в нее ведет узкий вход, его очень трудно, почти невозможно найти, но мы найдем, и пещера будет нашей.

А в пещере всё. Оружие, еда, одежда. Я спрашивала: «И пирожные?»

Я почти не помнила, что это такое, помнила только, как это нестерпимо вкусно — что-то мокрое, гладкое, облитое коричневым кремом. И ты говорил: «Сколько угодно». Мы искали эту пещеру все лето, и я верила тебе. И Стасик тоже верил. Потом… — лицо ее потемнело, и она замолчала.

Но я, я-то знал, что было потом.

Я никогда не вспоминал это. Все началось из-за мальчишек дома 3 по Челюскинской. Мы враждовали с ними, и они терроризировали нас: ловили и пытали, привязывали к дереву и щекотали — изощренные были ребята. Но все было ничего, пока среди них не появились те двое — Табун и Пастух. Все было игрой, пока не появились они. Табун был маленький и рыжий, он не выговаривал букву «р» и давно нигде не учился. На наших глазах они отняли портфель у Инги, новенький портфель, а мы стояли за забором и кусали губы от бессилия. Когда родители Инги подняли переполох и стали искать виновников налета, мы со Стаськой рассказали, где их можно найти. Табуна отправили в милицию и хотели даже забрать в колонию, но почему-то не забрали.

Я не знаю как, но он все же догадался, что на него указали мы, и обещал придушить нас при первом же удобном случае.

Мы долго скрывались и не ходили по Челюскинской, хотя по ней надо было ходить в школу и в столовую. Но однажды я возвращался из кино и, потрясенный картиной, незаметно забрел на страшную улицу.

Через несколько минут я уже стоял в кольце врагов.

— Ты? — почти шепотом спросил Табун, поднимая острый сухой кулачок над моим лицом.

И сразу все потекло, уши заложило ватой, и во рту стало липко и погано. Потом я лежал на земле, и всюду были удары, а я полз к забору, закрывая лицо руками. И когда я увидел сквозь слезы ногу Табуна над своим лицом, я закричал, не помня себя: «За что? Ведь не я один… Ведь это все он, Стась!»

Я помню, как мгновенно наступила тишина, и захлебывающимся голосом я рассказал, что выдал их Стась, что я тут ни при чем, что пусть с ним они и разговаривают. И случилось самое страшное — мне поверили. Меня отпустили.

Марина пристально смотрела на меня.

— Мы больше не верили тебе. Пещеры не было, конечно. Стасику сломали руку, и он ходил бледный и очень гордый своей черной повязкой. Я даже влюбилась в него тогда…

Мы молча ели арбуз, и когда от него остались одни только корки, она снова принялась вспоминать и все вспоминала, вспоминала… И вслед за ней вспоминал я, и все происходившее когда-то открывалось мне в новом свете, освещенное новым воспоминанием, которое еще не приходило, но уже присутствовало здесь, в комнате, и от него было не откупиться ложью.

Она приняла мою любовь, как что-то само собой разумеющееся, и не удивлялась ничему, да она, видно, и не умела удивляться. Я тоже пробовал так, но она ловила меня на фальшивом жесте, дрогнувшем голосе и, умолкнув в ту же секунду, глядела пристально и с чуть заметной улыбкой, и я сдавался.

За завтраком она рассказала о том, как я уронил свое ружье, свою гордость, свою двухстволку в пролет лестницы, и ружье пробило голову женщине, стоявшей внизу. И, повинуясь ее рассказу, я увидел белое лицо Стаськи — он был со мной, — согнувшуюся женскую фигуру с опущенной головой и черную лужицу крови у ее ног. И в первый раз я увидел еще что-то неуловимое, что я видел потом во всех рассказах Марины. Может быть, это и была сама Марина?

Мы много гуляли, стояла прекрасная погода, и Марина спокойно принимала город, хотя раньше не бывала в Ленинграде. Она не восхищалась и не вскрикивала от восторга — она ходила и смотрела, и принимала как должное все, что видела она здесь, все то, что ей нравилось. Мы почти не говорили во время наших прогулок, и, только придя домой, она называла особенно запомнившиеся ей дом, или канал, или группу деревьев. И каждый раз это оказывались тот самый дом, тот самый канал, та самая группа деревьев, которые любил я.

Она не говорила о сроках отъезда, и можно было подумать, что она и не собирается никуда уезжать, и я не спрашивал ее ни о чем, потому что если она молчала, значит, так и следовало — молчать.

На третий день я утром ушел по делам и, войдя днем в квартиру, не нашел Марину. В столовой ее тоже не было, и я открыл дверь в комнату твоего брата. Первое, что бросилось мне в глаза, было зеркало. Искаженное натугой лицо Марины лежало в нем, как в чашке. Старая фетровая шляпа висела над ее головой.

— Марина! — крикнул я. — Что с тобой?

И сразу лицо ее побледнело, а взгляд стал холодным и недоумевающим. Шляпа опустилась на пол, а зеркало отразило затылок Марины, светлый и страшно чужой.

— Что ты, милый? — сказала она. — На тебе лица нет. Это просто старый фокус, разве твоя мама не показывала тебе его?

Я схватил ее руки. Ощущение ошибки, когда ничего уже не повернуть и не исправить, стало таким явственным и горьким, что я не смог сдержаться. Я говорил о том, как я боюсь этой проклятой ошибки, как ничего не помню, как настанет наконец день, когда она узнает все, чего, может быть, не знает или не хочет знать…

— Успокойся, — сказала она, — и не надо про ошибки. Хотя, может быть, это и правда ошибка?

Она долго сидела в кресле у окна и все курила, курила. Она думала о чем-то страшно важном, я чувствовал это, но боялся спросить. Она стряхивала пепел и глядела мимо меня, куда-то в угол комнаты, где Наполеон на коне проигрывал Ватерлоо. Потом она встряхнула головой и сказала, что хочет есть.

Две кокетливо изогнувшиеся бронзовые женщины стояли по бокам маленького оркестра. В руках у женщин были тусклые лампы, а сам оркестр был оправлен в граненые зеркала, и, когда музыканты вставали и инструменты их улавливали свет ламп, над оркестром ложилась узкая радуга.

Все было одновременно чуждым и знакомым здесь. И хотя я понимал, что это всего лишь дурной ресторан, что все это не касается меня и Марины, чувство приближенности происходящего, важности и медлительности его не оставляло меня. Продолжалась игра, в которой важен был только конечный смысл, только итог, но отнюдь не самый ее процесс, в которой я должен был давать только готовые решения, в которой мне позволялись только законченные фразы и поступки.

Что-то говорил официант своим подобострастным голосом, я отвечал ему так же, таким же подобострастием и таким же нахальством, а вокруг уже начинались новые события, к которым я еще не был готов и чувствовал свою беззащитность дрожью в спине. Над оркестром горела радуга, маленький хитрый барабанщик подкидывал палочки, улыбаясь всем своим крохотным хитрым лицом, и все это уже относилось к нам — ко мне и Марине, и когда я заметил это отношение, уловив улыбку толстого человека, сидевшего напротив, было уже поздно.

Он смотрел на нас, не отрываясь. Он сидел во главе какой-то торгаше-ской по виду компании и беспрестанно шутил, а взгляд его следил за нами, и уже соседи его стали оглядываться на наш столик — все упитанные люди в добротных синих костюмах и узкая, словно клинок ножа, женщина между ними. Взгляд его был тяжелым и узнающим, он как будто ждал, что я или Марина кивнем ему, но я не мог этого сделать, потому что, кажется, не знал его, и он понял это и глядел на Марину, а Марина нарочито смотрела в другую сторону, и по движению, которым она поправила волосы, я понял, что она не хочет, ни за что не хочет смотреть туда. А он уже принялся покачивать головой, и я вдруг увидел его лицо так близко, как если бы оно было перед самым моим носом, — полное лицо над добротным синим костюмом, щеточка усов над губой, очень много румянца, расположившегося на щеках в виде бабочки.

Я пересел так, чтобы закрыть Марину от его разглядывания, но и спиной чувствовал взгляд, легкую непреходящую усмешку. Какой-то военный пригласил Марину танцевать, она встала, и я почувствовал там, за спиной, легкое движение и смех, кто-то кого-то уговаривал, кто-то кого-то припоминал, в проходе раздались шаги, я слышал их сквозь шум оркестра и понимал, что они относятся ко мне. Вернее — к Марине и ко мне. И над моим лицом появилась голова с улыбкой и бабочкой ненатурального румянца.

— Простите, — услышал я, и улыбка стала шириться и разливаться, и я понял, что это только начало, — я пожилой человек и могу позволить себе такую вольность, не правда ли? Вашу соседку зовут Марина, я не ошибся?

И как бы в знак этого начала в зале захлопали, требуя повторения танца, отчаянной дробью залился маленький барабанщик, он бил тревогу, и звуки его маленьких барабанчиков, словно тысячи стеклянных шариков, лопались в воздухе.

Толстяк сел, все посмеиваясь да посмеиваясь, и обратил ко мне свое упругое налитое лицо. И с запоздалой вежливостью я сказал, что да, ее зовут Марина, и пригласил его сесть, хотя он уже сидел, посматривая по сторонам и отыскивая Марину глазами. Потом он подозвал официанта и заказал коньяк на наш столик.

— Не возражаете? — лениво спросил он и, подмигнув, добавил: — Сейчас все прояснится. — И протянул мне руку, очень твердую и смуглую, и представился: — Сапетов.

Марина увидела Сапетова издалека и издалека улыбнулась неторопливой, чуть принужденной улыбкой. Она подошла к столику, все продолжая улыбаться, и тогда я разглядел в ее улыбке тревогу и скрытое напряжение.

Илья Авербах
Илья Авербах

— Узнала… — сказал Сапетов, — узнала старика… Ах, Мариша, Мариша… — и потрепал ее по талии.

Мы выпили коньяка, и Марина молчала. Сапетов тоже молчал, покачивая головой, и, оглянувшись, я увидел, как зашевелились синие костюмы за соседним столиком, наклоняясь к женщине, неподвижно сидевшей между ними.

— Хотите знать правду? — спросил меня Сапетов, и Марина побледнела, и он успокоил ее движением руки. — Нет, не сейчас. Я понимаю. Мы выпьем для начала за связи, хотите? За горькую философию акта, а? — Он выпил один и продолжал, слова выходили из него без видимого усилия, просто так, длинным единым движением. — Нет, в самом деле. Очень советую подумать над несовершенством наших органов чувств. Не думали, а? Почитайте Локка4. Он был не так уж не прав, говоря, что человек слишком близок к червю с его нервной цепочкой, чтобы что-нибудь понимать. Счастье и память, а? — Он взглянул на меня и снова подмигнул. — А, я спрашиваю? Несовместимо, да? Как два круга, один в другом, снаружи память, обширная, как у слона, внутри счастье, крохотное, как у мышки. Вас устраивает такая концепция, я вас спрашиваю, вас обоих?

В голосе его была уже неприкрытая издевка, и с соседнего столика донесся взрыв смеха. Я не знал, что делать — ударить или оборвать его, но по-своему он был, видимо, прав, и поэтому я промолчал.

— Ты очень похорошела с тех пор, Мариша, — продолжал он между тем. — У тебя прекрасные плечи и красивая грудь. С такой девушкой можно отлично провести время, только не нужно думать, а он, — Сапетов кивнул в мою сторону, — не понимает.

— Слушайте, — сказал я и не узнал собственного голоса, — вы что, хотите получить по физиономии?

Это было совсем не то, особенно «физиономия», но я был совершенно скован.

— О, — сказал Сапетов, — это занятно. Он умеет ершиться, кто бы подумал? Ну, допустим, хочу.

Я все рассчитал, или это мне только тогда так казалось, но я перегнулся через стол и ударил его в подбородок. Голова его чуть дрогнула.

— Забавно, забавно, — произнес он таким искренним тоном, как будто я в самом деле показал ему что-то забавное. — А, Мариша? Забавно, не правда ли?

— Забавно, — мертвым голосом произнесла Марина.

— Забавно, — повторил Сапетов. — Ты, видно, в самом деле хочешь знать правду. Смотри, чтоб не закружилась голова. Пошли отсюда.

Стараясь казаться ничуть не смущенным и не испуганным происшедшим, я кивнул Марине, и она, как заведенная, кивнула мне, и мы с Сапетовым вышли из зала. У дверей я обернулся — Марина, не меняя позу, сидела за столом. Потом она неторопливо обернулась в нашу сторону, губы ее двинулись, как будто она хотела что-то сказать, или остановить нас, или проститься, но она ничего не сказала, а только кивнула, чуть-чуть, едва заметно.

Я хотел поймать ее взгляд, но не мог найти глаза, они как будто исчезли на ее покойном лице. Она отвернулась. А Сапетов уж улыбался, приглашая меня за собой, и, повинуясь его улыбке, я вышел в вестибюль.

Я остановился прямо против него. Он был ниже меня на голову, короткорукий, упитанный человечек с бабочкой румянца на полном лице.

— Итак, вернемся к нашим рассуждениям, — сказал он, — ты ведь хочешь знать правду, так смотри…

Я ударил его в подбородок и левой — в солнечное сплетение. Я знал, что, если попаду, он не удержится на ногах, и я попал, но он удержался, лицо его при-близилось ко мне, старый взгляд, требующий повиновения, предательства, всего на свете, так смотрел на меня Табун, занося над головой острый сухой кулачок, и все уже было неостановимо. Я мог плакать, метаться, бежать в любую сторону, но я не мог не сделать так, как требовал этот взгляд, потому что сзади была стена и впереди — тоже стена, и только узкие зрачки были где-то сбоку.

— Ты хочешь знать правду? — начал он.

Я все время думал о правой его руке, лежавшей в кармане, и скорее почув-ствовал, чем увидел, как взметнулась она вперед и вбок, и услышал сухой щелчок, и узкое лезвие ножа мелькнуло на толстых его пальцах…

Потом я узнал, как мне повезло. Нож прошел по касательной, на сантиметр не задев почку или печень. Я помню, как я лежал в приемном покое, и голова раскалывалась. Я должен был торопиться, я обязан был бежать, чтобы предотвратить несчастье, и все вспоминал, вспоминал.

Еще мне кажется, что я помню, как бежал домой. Я все не мог догадаться, что можно взять машину, зеленые огоньки бились в моих глазах, шофер протягивал мне светящуюся палочку, такую горячую, что к ней нельзя было прикоснуться, и я никак не мог прикурить. И снова летели огни, с уханьем уходил под колеса Троицкий мост, протяжно шумели на ветру сухие липы Марсова поля, нужно было только напрячься, но напряжение это не давалось, шофер кричал что-то непонятное и страшное, шофер этот был Сапетов, он гнал меня на катастрофу, и сизый плащ Марины, сизый, как оперение какой-то огромной грустной птицы, стыл впереди. Я требовал остановки, но он все гнал и гнал, и прямо перед нами вырастала толпа добротных синих костюмов и узкая женщина между ними.

— Стой! — кричал я.

Едкий запах крови и гари оглушал и отнимал способность к действию. От толпы отделилась пара — он и она, и я снова кричал:

— Стой! Стой!

Но улица оказывалась пустой, и вторая тоже, и третья, пересекавшая их, тоже была пустая.

И потом все стало пусто и светло.

Теперь я сижу за столом. Ночь. Я давно хотел рассказать тебе об этом и вот рассказываю. Это было очень давно. Целая эпоха странных событий. Круг замкнулся. У каждого из нас в детстве была такая игра — я называл ее «вниз головой». Кто-нибудь из взрослых брал меня за руки, я перегибался так, что мои глаза смотрели на потолок и путешествовали по комнатам. Я ступал по потолкам, и та особая таинственность непостижимого мира взрослых окутывала всё. В мире, который окружал меня, были особенные, непонятные вещи — Папин Стол, Книжная Полка, Отряд Пепельниц, Перевернутые Зеркала. Потом все это кончилось — не знаю точно, когда, но догадываюсь, что в один ужасный день на Дальнем Востоке. Я узнал назначение вещей. Все прежнее было уже только прежним, все лежало вовсе в ином круге. А если и приходилось сталкиваться… В общем, всё.

На туалете, перед зеркалом, лежала записка, покрытая старой фетровой шляпой.

«Милый, все хорошо. Мне нужно ехать, а я ничего не хочу знать об ошибках. Так думает мама, а я нет. И потом — какая разница? Я, ты понимаешь, я — не ошиблась. А ты — не знаю».

Теперь идет снег. Мы уже достаточно переменились, чтобы разговаривать друг с другом спокойно и неторопливо, о чем бы ни шла речь. Мы знаем тысячу вещей. Мы знаем, например, что вот эта моя пепельница с отломанным краем приготовлена из глины, и нам дела нет до всего остального. Потому что только это знание незыблемо. Это порядок мира. И ровным счетом ничего не изменится, если вдруг, растворив шуршащие створки окна, я перевешусь в снежную темень и перемешаюсь с нею, и стану ей, как она мной, и все продолжится до счастливого конца.

Снег все идет, и я вижу белые лезвия ножей в его движении. Частокол ножей. Я слышу сотню, тысячу щелчков, и тысячи вздутых брюшек выбрасывают тысячу узких обоюдоострых игл, придуманных как продолжение наших рук. Это еще не конец, конечно же, нет, но я не могу вспомнить глаза Марины и ту проклятую минуту. Итак, прости меня.

Утро

Про Лену рассказывали всякое, и поэтому, когда Герман сказал, что вечером придет с Лизой и Леной, фактически все было уже решено.

У Лены были совершенно белые волосы и тонкий, немного обиженный рот. Она красиво курила длинную сигарету и красиво стряхивала пепел длинными пальцами без украшений. Выпив две рюмки, она спела по-польски длинную грустную песню, в которой все время повторялись слова «То ест ден»5, и песня очень понравилась Крылову. Ему и вообще все нравилось в этот вечер, и до вечера — днем — тоже все нравилось, да и вчерашний день был прекрасным, и, как это ни смешно, позавчерашний — тоже, и так без конца. Лена пела негромко, чуть покачиваясь, и под ее пение Крылов думал о нынешней осени, долгой и солнечной, о том, что все, в сущности, складывается прекрасно — вот и работа подходит к концу, и друзья — все такие отличные люди, и девушки смотрят на него преданно и влюбленно, и шеф, прочитав наконец кой-какие соображения Крылова, впервые на его памяти улыбнулся и сказал: «Молодчина вы, Алеша».

«Девочка из «Интуриста» — говорили про Лену друзья Крылова, и он думал, что, видимо, сойтись с ней не бог весть какая сложность, но это несущественно, и, вообще, какое это имеет значение в общей цепи любовных удач?

Между тем вечер шел как по маслу. Герман острил, Лиза танцевала чарльстон, полузакрыв глаза и выворачивая ступни ног, обутые в остренькие туфельки, музыка играла что-то очень веселое, потом Герман встал, обнял Лизу за талию, коснулся губами ее уха, и они исчезли в соседней комнате. Крылов и Лена остались вдвоем. Ему хотелось поделиться с ней, как-то приобщить к этому дивному состоянию покоя и всеобщего благополучия, и он сказал умиротворенно:

— Вот, Леночка, вот так вот и живем.

— Знаете, Алеша, — сказала Лена, — если вас тяготит разговор, давайте лучше помолчим.

Они выпили и помолчали. Следующую рюмку Крылов предложил выпить на брудершафт.

— Первое отделение проходит гладко, — сказала Лена, вставая.

Крылов почувствовал, как во время поцелуя рука Лены сжала его плечо. Поцелуй был очень долгим.

«И зачем мне это? — подумал Крылов. — Она ведь с психологией».

«Господи, — подумала Лена, — он очень милый, но все это не так, совсем не так, господи боже мой, почему же каждый раз это не так?»

— Я пошла, — сказала Лена.

— Перестань, — сказал Крылов, — что за глупости?

Он взял ее за руку, рука была очень тонкая и мягкая, совсем безжизненная рука. Лена пожала плечами и осталась. Они снова молчали, молчание становилось неловким, особенно теперь, но Крылов никак не мог оторваться от этого прекрасного самочувствия сплошной удачи, и каждый пустяк, на который он обращал внимание, напоминал ему о том, как, в сущности, все пре-красно складывается. Из соседней комнаты слышны были приглушенные голоса Лизы и Германа.

Лене было четырнадцать лет, когда Гоги Беридзе, влюбленный в ее приятельницу Машу, пригласил Лену к себе на встречу ноябрьских праздников. В последний момент выяснилось, что Маша не пойдет, Лене тоже нужно было отказаться, но это было так привлекательно — взрослые люди, знающие все, вернее, знающие все, чего не знала Лена, и она тоже взрослая, во взрослой компании, вино и так далее. Как водится, все пили и танцевали, а потом разбрелись по углам. «Это совсем не больно, — сказал Гоги, — всего двадцать минут». Лена вырвалась. «Ну и дура! — крикнул Гоги ей вслед. — Двадцать минут каких-то! Сопливка!»

Квартира была огромная. Лена бродила длинными коридорами, стояла перед зеркалом в передней. После всего происшедшего, что каким-то странным образом сразу же стало известно всем, никто не проявил к ней никакого интереса. «Почему двадцать минут? — думала она. — Почему именно двадцать?» Цифра приобретала в ее голове загадочность точной, но непонятной формулы этого. В комнате, где только что танцевали, было пусто. Тускло светила маленькая настольная лампа. Почему же все-таки двадцать? «Ребята, — крикнула она наугад, чувствуя дикую, неодолимую потребность прервать эту тишину, это вынужденное одиночество, — может, поиграем во что-нибудь?»

Спокойные и тихие, Лиза с Германом вошли в комнату.

— Мы уходим, — сказал Герман, — Лизе завтра рано вставать.

Лена тоже решила уйти, но Крылов запротестовал, и она осталась. Они не-сколько раз поцеловались, и Крылов пошел на кухню варить кофе.

Оставшись одна, Лена с наслаждением вытянула ноги. Комната была очень тихой, очень плавной, со своими темными углами, и блеклыми гравюрами на стенах, и огромным, похожим на юбку ситцевым абажуром. Едко пахла непогашенная сигарета, и от этого запаха, от этой плавности и покоя она вернулась к тому, прежнему, непроходящему, но и не возвращающемуся, оставившему ее раз и навсегда в каком-то среднем, двойственном положении.

— Хорошая книжка? — спросила Люська.

— Сплошной секс, — ответила Лена и сделала стойку.

— Да перестань ты выпендриваться, — плаксивым голосом сказала Люська, — я тебя серьезно спрашиваю. Читать-то ведь нечего…

Ловко перевернувшись в воздухе, Лена вскочила на ноги, пригладила короткие волосы, отросшие на затылке бледными косичками и, прищурившись, спросила:

— Нет, Люсь, а честно, тебе зубы не мешают целоваться?

— Вот глупая, — фыркнула Люська и, послюнив палец, перевернула титульный лист «Озорных новелл»6.

— Нет, правда. А у тебя честно ничего такого не было?

— Ну, вот тебе и раз… — Люська низко наклонилась над книжкой, но все равно было видно, как она покраснела.

— Нет, честно?

— Честно, — почти шепотом сказала Люська.

— Нет, Люся, а со мной правда что-то творится. — Лена села на шезлонг, вдруг перехватило дыхание, как будто все начиналось. — Я как-то не в себе. Ни о чем не думаю, ну вот ни столечко. И даже не пою про себя. Раньше всегда пела. Или думала. А теперь не пою. Надоели все песни. А дир — идиот, мне на него наплевать, если ты думаешь, что это из-за школы. Наплевать мне на школу. Вот смех — Ленка в школьном платьице. Я к нему вхожу, вызывали, говорю? А он говорит, это правда, говорит, что вы замужем? Я говорю, нет, неправда. А он говорит, почему, говорит, так нерешительно отвечаете? А я говорю, ну что за чушь, кто это выдумал? А он говорит, вся школа говорит. А я говорю, пожалуйста, говорю, сделайте медицинскую экспертизу. Тут он как заорет, ногами затопает, на ты перешел, ты, орет, мне всю школу позоришь. Я и забрала документы. Глупо, да?

— Не знаю, — сказала Люська, — не могу я тебя понять.

— Никто не может. Я и сама…

Она не договорила, потому что к дому подкатила машина. В ветровом стекле сияли привычными улыбками лица Ивана и Рубена. Они были очень взрослые люди, Иван и Рубен, не то физики с каким-то сложным уклоном, не то химики. Люське нравился Рубен, худощавый, застенчивый, с большим кадыком и грустными глазами. Он ухаживал за Люськой как-то печально и робко, много молчал или рассказывал невероятные истории своих детских странствий по Кавказу. Иван ухаживал за Леной, и Лена принимала его ухаживания, хотя он и не нравился ей ничуть, а совсем наоборот — ужасно не нравился, но после того как уехал Славка, она только и думала о том, чтобы убить как-то время, а с Иваном убивать время было очень легко и весело. Ей не нравилось в нем все — манера говорить, подпрыгивающая походка, руки, тонкие, с синими жилками и плоскими ногтями, жировик на спине, который она видела во время купания, не нравилась его полосатая шерстяная рубашка и то, как часто он целовал ей руки. Но после Славкиного отъезда все это было несущественным, нестойким, сторонним, не относящимся к ней, только к ней.

— Здравствуйте, милые девушки, — сказал Иван, открывая дверцу.

Огонь вспыхнул, едва не опалив пальцы. Но это было даже приятно, как и все остальное, что происходило с ним сегодня. Приятно было сыпать в кофейник густой коричневый кофе, приятно было с треском вскрыть желтую пачку какао и взять оттуда одну, только одну ложку светло-коричневого песка, а потом смотреть, как смешиваются между собой эти две субстанции, чтобы вскипеть в чудный напиток, такой вкусный и легкий, очищающий голову и вызывающий то состояние ясности и уверенности в себе, которое необходимо всегда в подобных ситуациях. Он налил в кофейник кипяток и чувствовал особенную четкую целесообразность и ловкость движений и уже предвкушал восхищение Лены и завтрашнее утро, когда он будет читать газету, а Лена — смотреть на него преданно и влюбленно, как, впрочем, смотрела бы и любая другая девушка на ее месте после такой прекрасной ночи, с этим кофе, сваренным так по-мужски, так ловко и уверенно им, сильным, остроумным и талантливым человеком. Талант проявляется во всем. Так говорит шеф, а уж ему не занимать таланта. В любви, в работе, в чашке кофе, поданной элегантно и просто. И что из того, что это всего лишь Лена из «Интуриста», почему бы и ее не одарить частичкой собственной красоты?

— Обратите внимание, — сказал Иван.

Все посмотрели на маленькую сосну, к которой был прибит плакат: «Не поднимай на лес руку, он служит сыну, отцу, внуку». Все засмеялись.

Машина катилась по шоссе.

— Мы лирики, — тихо сказал Иван, — неисправимые лирики, в этом вся наша беда, а, Руби?

Рубен повернулся назад, и лицо его приняло то самое застенчивое выражение, которое так нравилось Люське. Он пожал плечами.

— Физики — лирики, — сказал он.

— Сегодня мы проведем необыкновенный вечер, — продолжал Иван. — Мы отправимся на поиски Круглого озера. Это озеро осталось со времен первой мировой войны, оно — след первой в мире бомбы. Сами знаете, что за самолеты были тогда. Летчик хотел сбросить бомбу в самую, можно сказать, гущу войск, а попал в лес.

— А разве здесь была война? — спросила Люська.

— Была, была, — быстро ответил Иван. — Это — наш маленький Освенцим. Памятник первому разрушению.

— Море! — закричала Лена. — Море!

Рубен резко затормозил. Люська первая выбежала из машины и, минуя низкие сосны, понеслась вниз. Волна бежала навстречу.

— Остановись! — крикнула Люська. — Брюки вымокнут!

— Кофий подан, — сказал Крылов.

Он поставил на стол маленькие зеленые чашечки и принялся разливать кофе.

— Это особый рецепт. Это кофе истины. Ты выпьешь чашку и узнаешь все, что хочешь узнать.

— Чудно, — сказала Лена, — но я ничего не хочу узнавать. Я все знаю. Сейчас мы выпьем кофе и ляжем в ту кровать и будем делать вид, что это как раз то, чего нам хочется больше всего.

— Здорово, — сказал Крылов, — я готов влюбиться в тебя.

— Чудно, — повторила Лена, — все идет, как по нотам.

«Она занятная, — подумал Крылов. — Она гораздо тоньше, чем я думал. Но если думаешь так о женщине, с которой собираешься спать, значит, как раз ничего толком и не выйдет. Но в конце концов какое это имеет значение?»

Она раздвинула сухие кусты и чуть не вскрикнула. Черная блестящая чаша, оправленная в слабую зелень и желтизну осоки, лежала перед ней. Озеро было идеально круглым и чуть пологим, как будто гладкая поверхность спускалась к ее ногам от того берега. Мягкий пар поднимался над черной водой, и Лена уже была не Лена, а лесная девушка, стоящая над черной колдовской чашей, а вокруг чаши, словно незажженные свечи, толпились прямые сосны.

— Ну? — услышала она голос Ивана. — А? Что я говорил?

— Озеро как озеро, — равнодушно ответила она.

Крылов обнял ее. Рука его медленно скользила по плечам, по волосам, по груди. Другой рукой он поставил на блюдце чашку, и чашка пронзительно тенькнула. Она ждала. Она вся напряглась в ожидании, она сидела, не касаясь спинки кресла, и думала: «Сейчас, вот сейчас…» И вместе с тем очень спокойно она наблюдала, как менялось его лицо. Углы губ опустились, на скулах обрисовались жесткие желваки, взгляд стал невидящим и каким-то беспомощным. «Сейчас, — сказала она себе, — ну, вот сейчас…»

— Лена, — сказал Крылов, — если б ты знала, Лена…

Все кружилось, кружилось. Его руки были неприятны ей, обстоятельные руки обстоятельного неторопливого человека. «Это от водки, — думала она, — конечно же, от водки. Тогда все было совсем не так. Но какая разница, если его нет, если его никогда, это нужно только понять, никогда не будет». Она вырвалась и сделала несколько шагов по направлению к озеру. Озеро медленно двигалось. И сосны, стоявшие вокруг, словно прямые незажженные свечи, тоже медленно кружились. Вода была черной и непроглядной. Это была не вода, а стекло, черное прямое стекло. Она сбросила туфли и прыгнула через заросли осоки.

— Сумасшедшая! — крикнул Иван. — Здесь страшно глубоко! Здесь нет дна!

Ноги по щиколотку ушли в мягкую глину. Вода оставалась такой же черной и неподвижной. «Какая ерунда, — подумала она, — какая чушь. Славка рассказывал, что один йог запросто ходил по воде7. Для этого нужно только подчинить себе мускулы».

— Внимание! — крикнула она Ивану. — Нужно только подчинить себе мускулы!

Он схватил ее за плечи. Теперь движения его стали торопливыми, и Лена с удовлетворением отметила это. И тотчас все остановилось. Озеро и сосны. «Все равно, — подумала она, — все равно».

Это была постель отца, и одеяло тоже его, Крылов помнил, как они с мамой покупали это одеяло в Гостином — на день рождения. «Что за стариков-ские подарки?» — сказал отец, получив его утром. Он не верил в болезнь до последней минуты, хотя в нее верили все, и это было самое страшное. Худой, желтый, в жалкой больничной пижамке и стоптанных туфлях, он все строил планы и смеялся каким-то странным смехом, которому он научился в больнице8. А все вокруг знали, прекрасно знали, что это конец, и конфузливо усмехались, разговаривая с ним. Может быть, это они и заразили его своим ужасным знанием простых вещей — ну, например, что от этого не вылечиваются, что никогда не бывать ему в Ялте, на улице Челюскинцев, где когда-то стояла вилла «Ксения»9, зеленый домик с тремя резными башнями.

— Я хочу пить, — сказала Лена.

Крылов сбросил одеяло и посмотрел на нее. Она лежала тихая и спокойная, и колени ее, гладкие и прозрачные, словно фарфоровые чашки, казалось, чуть светились в темноте.

— Сейчас, — торопливо сказал Крылов, — сейчас…

«А что мне теперь осталось? — думала она. — Господи, как я его любила. Как все сжималось и падало, а потом просто было нельзя касаться его. Он только брал мою ладонь, и сразу же все начинало кружиться, кружиться, самой тоже хотелось кружиться и чтобы это не кончалось. Почему это все могло быть так? Он догнал меня на путях и стал ругать. „Да напряги ты свои куриные мозги“, — кричал он. Я заплакала, потому что решила, что он больше не любит, а потом мы ушли вниз и сели на скользкие серые бревна, очень неудобно, и снова все началось, так, что потом головная боль и как будто его руки все еще на моих плечах. Почему же теперь не так? А еще он не приезжал и не приезжал, я сидела на вокзале и с каждым поездом казалось — все, не выдержу, сойду с ума, но было утешение — следующий поезд. Всегда есть утешение. Он пришел в середине дня со стороны поселка, помахивая голубым плащом, — он боялся дождя или просто ему нравилось, что у него такой красивый плащ. Мы сидели на траве, а этот режиссер чинил свой ломаный роллер10. И сказал: „Смотри-ка, твой дружок прибыл“. Я вцепилась в землю, думала, закричу, и опять эта волна от одного его присутствия. А сама стала смотреть прямо перед собой, как будто мне и дела нет до него. Он подошел и, вовсе не стесняясь Люськи, поднял мою голову и поцеловал. Это было последний раз. Но теперь-то был не он. Он не мог быть этим, с таким запахом и такими руками. Такие руки ничего не упустят, будьте уверены. Иван никогда не отказывался от чая, хотя бы только что позавтракал. Он и любит так, чтобы ничего не упустить, ничего не забыть…»

Она встала и сделала несколько шагов.

— Куда ты, Лен? — почему-то шепотом спросила Люська.

Он боялся ее заспанного лица, утренних несвежих поцелуев, вялых разговоров о будущем. Он не смотрел в ту сторону, где она одевалась, и только слышал движения в темном углу комнаты. Движения эти были такие неслышные, такие подавленные, но и легкие вместе с тем, что вдруг захотелось плакать.

В соседней комнате часы ударили семь раз.

Крылов соскочил на пол и, подойдя к окну, отдернул занавеску. Мягкое матовое утро повисло над ним. Ночью прошел снег, тонкими неверными пластами он лежал на крышах, и там, где он стаял, крыши были кроваво-красные и тускло блестящие.

Лена стояла в углу комнаты. Она не смотрела на Крылова, она просто стояла — так, как если бы уже ушла. И, видимо, что-то нужно было сказать или сделать, но он не знал, что именно. Конечно, можно было подойти и коснуться рукой ее белых волос и глаз и сказать что-то такое: «Ну-ну, все в порядке. Позвони мне днем». Но это было не то, совсем не то, и по молчаливому сговору они знали это. А она уже шла — наискось, к дверям, всего несколько шагов, не говоря ни слова, наполовину освещенная утром и снегом, и красными крышами, и чувство потери, от которой никак не уйти, никак не остановить которую, наполнило вдруг все, что раньше называлось просто Лена, что не казалось таким длинным и пологим, как этот ее путь от окна к двери.

— Пока, — сказала Лена.

И он услышал, как заскрипели половицы в коридоре, а потом жестко хлопнула дверь.

Двор был заснежен. Снег покрывал узкий гребень стены и зубья заборчика, уходил в глубокий провал арки и неровно белел на ступеньках подвала. Крылов распахнул окно. Он не почувствовал холода, он просто не заметил его, он знал, что вот сейчас стукнет дверь и Лена пойдет по этому снегу, пойдет куда глаза глядят, все такая же беловолосая и спокойная. И сразу же стукнула дверь, наполнив весь дом сдержанной дрожью, и Лена вышла на ступеньки. На мгновение она задумалась, потом ступила на белые булыжники, оставив тоненький след. Потом оглянулась и, внезапно нагнувшись, схватила что-то и поднесла ко рту. И сразу все в ней переменилось, хотя следы оставались такими же тоненькими — черные точки и черточки на снегу, — и вдруг запрыгала к арке, и следы сразу смешались, превратившись в один длинный след.

И тогда, сразу успокоившись и вспомнив вчерашнее расположение духа, Крылов подумал, какой восхитительный день предстоит ему. Как в одиннадцать часов он проснется и побежит на кухню варить кофе, как от кофейника будет валить пар, а он усядется за стол с газетами, и тогда придет Лёнька и они примутся болтать, а потом позвонит Герман и спросит: «Ну как?»

А он скажет: «Иди ты к чертовой матери!» и щелкнет рычагом. И по светлым, чуть заснеженным улицам пойдет на длинную-длинную прогулку.

Публикация М. И. Авербах, Н. М. Зоркой,

А. А. Лопатина, Э. К. Норкуте

Рассказы хранятся в фонде И. А. Авербаха в Российской национальной библиотеке (РНБ): рукописный отдел (РО), ф. 1375 Авербах И.А., № 67 — Авербах Илья Александрович. Старый фокус со шляпой, Утро, Разговор про бабочек, Синие поля, Талаус. Рассказы. 1960-1964.

1 Слова, вынесеные Ильей Авербахом в эпиграф, принадлежат герою абсурдистской пьесы Ионеско Дюдару (в переводе Л. Завьяловой). Вот как выглядит диалог героев:

«Д ю д а р. В таком случае примиритесь с фактом и не думайте о нем. Раз оно так случилось, значит, иначе и быть не могло.

Б е р а н ж е. Это уже фатализм.

Д ю д а р. Нет, мудрость. Если какое-то явление происходит, значит, на то имеется причина. Вот эту причину и надо искать«.

См.: И о н е с к о Эжен. Носорог. Пьесы и рассказы. М., 1991, с. 65. Авербах скорее всего пользовался публикацией пьесы в журнале «Иностранная литература» (1965, № 9), что позволяет предполагать: рассказ написан примерно в 1965-1966 годах.

2 Мария Рапозо — польская эстрадная певица.

3 Придуманное Авербахом название провинциального российского городка по аналогии с Соль-Илецком, Сольвычегодском.

4 Локк Джон (1632-1704) — английский философ-просветитель и политический мыслитель, разработавший доктрину идейно-политического либерализма. Скорее всего, мысль о близости человека к червю была высказана философом в «Опыте о человечском разуме» (1690).

5 Песня из репертуара польской эстрады. Увлечение польской эстрадной песней вообще было очень характерно для поколения конца 1950-х — начала 1960-х годов, но особенно сильным оно оказалось в Ленинграде, где имелось в то время даже польское землячество, самым заметным культурным проектом которого стало создание вокально-инструментального ансамбля «Дружба» А. Броневицкого с солисткой Эдитой Пьехой.

6 «Озорные рассказы» Оноре де Бальзака.

7 Увлечение йогой (или, правильнее, хатха-йогой) также было всеобщим увлечением поколения шестидесятников, прикоснувшихся благодаря оттепели к одной из многочисленных восточных традиционных методик оздоровления и медитации. 8 Здесь отразились непосредственные впечатления И. Авербаха от болезни его отца Александра Леоновича Авербаха (1896-1966). 9 Воображаемая вилла — дача — в Ялте носит имя матери И. Авербаха Ксении Владимировны Куракиной (1903-1988). 10 Видимо, какая-то кинотехническая принадлежность, скорее всего, кинокамера. В описываемое время еще не существовала доска с роликами, повсеместное увлечение которой пришлось на конец XX


Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/modules/mod_news_pro_gk4/helper.php on line 548
Опрокинулась в небе лейка…

Блоги

Опрокинулась в небе лейка…

Нина Цыркун

На экраны вышел «Ной» Даррена Аронофски с Расселом Кроу в главной роли. О дорогостоящем пеплуме, всемирном потопе и этической неоднозначности библейского праведника – Нина Цыркун.


Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/modules/mod_news_pro_gk4/helper.php on line 548
Экзамен. «Моего брата зовут Роберт, и он идиот», режиссер Филип Грёнинг

№3/4

Экзамен. «Моего брата зовут Роберт, и он идиот», режиссер Филип Грёнинг

Антон Долин

В связи с показом 14 ноября в Москве картины Филипа Грёнинга «Моего брата зовут Роберт, и он идиот» публикуем статью Антона Долина из 3-4 номера журнала «Искусство кино».


Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/modules/mod_news_pro_gk4/helper.php on line 548

Новости

Более 10 000 человек посмотрели «Сталкер» Андрея Тарковского в повторном российском прокате

02.11.2018

25 октября синематека «Искусство кино» при поддержке ФГУП киноконцерна «Мосфильм» запустили повторный прокат фильма «Сталкер» Андрея Тарковского. Отреставрированную версию, годом ранее вышедшую в прокат в США, посмотрели уже 10 000 зрителей более чем в десяти городах России.