Инесса Туманян. Пейзаж после меня
- №9, сентябрь
- Олег Дорман
Инесса Туманян. 2000 |
Скоро будет два года, как от нас ушла режиссер Инесса Туманян. Она не так много успела за свою жизнь — всего одна киноновелла «Завтраки сорок третьего года» и пять полнометражных фильмов — «Пятнадцатая весна», «Мальчик и лось», «Когда я стану великаном», «Соучастники», «Комментарий к прошению о помиловании».
Не знаю, помнят ли сегодняшние зрители это имя и эти картины. Но для нашего поколения они много значили. Ни один из фильмов не прошел незамеченным. Может, они и не гремели на всю страну, как произведения других, более знаменитых и удачливых режиссеров, но каждый был событием. Масштаб мысли, серьезность отношения к жизни, честность и правдивость — все это отличало ее почерк, ее личность, ее судьбу. Никогда и ни в чем она не отступила от себя, не пошла на поводу «разумных» доводов, житейских и жизненных обстоятельств. При том, что она не была ни упертым, ни фанатичным человеком — всегда открыта радости, дружбе, общению, любви. Как у Пастернака: «…быть живым, живым и только. Живым и только — до конца». Она и была живой.
До конца.
Мне выпала удача пройти рядом с ней большую часть жизни. Рядом или неподалеку — в разное время по-разному. Мы дружили много лет, хотя и не были самыми близкими людьми — не похожие характеры, почти противоположные профессии. Она режиссер, я редактор. Но взаимный интерес и уважение были всегда.
Инесса Туманян. 50-е годы |
Хорошо помню, как я увидела ее первый раз в коридорах ВГИКа. Я была ошеломлена — мне показалось, что таких красивых людей я прежде не встречала. Мне навстречу шла маленькая, удивительно изящная женщина, смуглая, с огромными глазами и неправдоподобно прелестной кожей — как у «Девочки с персиками» на портрете Серова. Совершенно не могу вспомнить, как мы познакомились, знаю только, что это произошло не сразу. Впрочем, в тогдашнем ВГИКе все друг друга знали. Он еще не был таким многолюдным и амбициозным, как сейчас. Весь размещался в левом крыле Киностудии Горького. Инна работала тогда ассистентом на не любимой мной кафедре философии. Незадолго до этого она окончила МГУ. Это был тот знаменитый курс, на котором одновременно с ней учились А. Пятигорский, А. Ракитин, ставшие впоследствии известными нашими философами. Помню только, как я изумилась, узнав, что Инна собирается поступать на режиссерский факультет. По моему тогдашнему разумению, красивым женщинам нечего было делать в этой профессии, которая и не всякому мужчине-то была под стать. Мне казалось, что они были самодостаточны. Что им еще выражать?
Но когда я узнала ее поближе, то поняла, что ошиблась. За хрупкой внешностью скрывалась такая железная воля и упорство, такой вулкан энергии, острый ум и художественный талант, что другого места под солнцем, кроме режиссуры, ей и не полагалось. И она поступила, правда, не к Ромму, как хотела, а к Рошалю. Но потом все равно очутилась у Ромма. Нет таких крепостей… Он был художественным руководителемее дипломной работы, которую она делала на «Мосфильме», — «Завтраки сорок третьего года» по сценарию В. Аксенова, вошедшему в альманах «Путешествие». Все остальные свои работы она снимала на Киностудии Горького. Сначала это были картины для детей — ведь киностудия так и называлась: «детских и юношеских фильмов».
Потом, когда грянула перестройка и началась относительная вольность, ей удалось снять свои последние, «взрослые» картины — «Соучастники» и «Комментарий к прошению о помиловании», — актуальные и глубокие, ни на что не похожие. Недаром ее соавторами по этим работам были два незаурядных и блистательных человека — следователь по особо важным делам и писатель Александр Шпеер и журналист Юрий Щекочихин.
Но я все равно больше всего люблю фильм «Когда я стану великаном», удивительную сказку-быль о талантливом мальчике-поэте, открытом миру и не понятом миром, о современном Сирано, — героическую комедию наших приземленных дней. В главной роли впервые снялся Михаил Ефремов, тогда еще и не помышлявший об актерской профессии.Инне Туманян принадлежит честь открытия многих актеров. Впервые у нее снялись в «Пятнадцатой весне» Раймондас Банионис и Татьяна Друбич. Если не ошибаюсь, именно я порекомендовала Сергею Соловьеву, начинавшему «Сто дней после детства», посмотреть фильм Туманян, обратив особое внимание на Таню. Вот такие бывают пересечения.
Инна замечательно писала. Никогда не забуду, как в ее руках преобразился довольно бесцветный сценарий «Присвоить звание героя», который она буквально перелопатила от начала до конца, придав ему иной масштаб, иной взгляд на войну. По этому сценарию и был снят фильм «Пятнадцатая весна». У фильма была трудная судьба, его несколько раз заворачивали, заставляли переделывать, выбросили целый большой эпизод. Кстати сказать, ни один ее фильм не принимался безболезненно и сразу. Как говорил когда-то Ролан Быков: «Факт искусства у нас непростителен».
Инесса Туманян. 50-е годы |
Кинематографисты с большим интересом отнеслись к этому первому полнометражному фильму Туманян. Не берусь утверждать, но мне кажется, что и Алексей Герман, делая свои «Двадцать дней без войны», не избежал некоторого его воздействия. Во всяком случае, он внимательно смотрел «Пятнадцатую весну», и фильм ему нравился. Знаю это от Инны.
В мою задачу не входит рассказывать всю ее творческую биографию. Но не могу не упомянуть о том, что в годы перестройки Инна возглавляла на Киностудии Горького творческое объединение «Зодиак» и ушла с этого поста, когда поняла, что кинематограф сворачивает на другую дорогу. Коммерция и угождение абстрактному зрителю, которого, в сущности, до сих пор никто не знает и не изучает, были ей не интересны.
И еще об одной странице ее творчества не могу не сказать. Она снимала документальные новеллы, вошедшие в фильм Михаила Калика «Любовь». И первая открыла и сняла Александра Меня, тогда еще мало кому известного. А потом, когда картину со скандалом закрыли, материал изъяли, арестовали и сожгли, Инна с друзьями успела спасти часть пленки с отцом Менем и долгие годы хранила ее у себя дома, под кроватью. Так дошли до нас эти уникальные кадры. Много лет мы, друзья и знакомые, слушая ее сверкающие тонкостью
и точностью наблюдений рассказы о прошлом, о встречах, о съемках, потихоньку поднывали: «Инн, записывай!» Она отмахивалась: «Кому это нужно?» Но, оказывается, тайком писала. И когда после ее смерти Олег Дорман, наш общий друг, самоотверженно расшифровал и перепечатал эти записи, порой сделанные на клочках бумаги, иногда торопливые, от сердца, иногда более обстоятельные и продуманные, то сложилось — книга не книга, рассказ не рассказ, но что-то единое о жизни, раздумьях, опыте. И это то, что сейчас и предлагается вниманию читателя.
Последние годы жизни Инны были очень трудными. Она почти не выходила из дому. Больницы, кровать в большой комнате двухкомнатной квартиры у «Сокола» стали средой ее обитания. Даже дойти до кухни ей было нелегко. Если она провожала нас, забегавших к ней чаще всего на минутку, обычно присаживалась на маленькую табуретку в передней — стоять не могла, задыхалась. Но дух ее был по-прежнему неукротим, не сломлен. Разговоры по телефону, который еще связывал ее с миром, чаще всего переходили в споры, порой довольно язвительные. Смирение ей было не свойственно никогда.И теперь, перечитывая эти зачастую такие горестные, смятенные и пронзительные строки, написанные в первую очередь для себя, я думаю: какое счастье, что Бог даровал мне встречу с таким человеком, и как надо не сдаваться ни перед какими обстоятельствами и оставаться до конца равной самой себе. Аве, Инна!
Инесса Туманян. Конец 60-х годов |
Людмила Голубкина
Нужно что-то делать с «завтра». Оно перестает для меня существовать — и оттого пусто, глупо, бессмысленно «сегодня». Надо опять научиться «строить планы». Как в тридцать, в сорок лет. Даже если «завтра» — это всего два года или два дня. Надо к этому привыкать… Тут какой-то простой выход. Но не просто — «не обращать внимания». Как-то иначе.
Или — ни планов, ни работы, ни жизни.
Надо не бояться. Не бояться. Не бояться.
Но и не обманывать себя. Надо привыкать к «никогда». Никогда не успеешь. Никогда не увидишь. Это — из другой жизни. Ее не забыть, но спрятать в дальний ящик.
Как живут воспоминаниями? Это истребляет.
Уметь от чего-то отказываться. Научиться этому. Другие ритмы. Иное течение жизни.
Я не умею смотреть через стекло отстраненно, не участвуя! Может — и не учиться этому?!
Название книги, рассказа: «Пейзаж после меня».
В кино самое интересное происходит за кадром. Флирт, любовь, дружба и ненависть… Почти семейная общая жизнь. Ведь столько разных людей — а жить вместе, рядом — почти год. Ну что — в кадре? Главное ведь, каков будет результат. Как получится задуманное. Сыграет ли актер? А он не в форме. Не в духе. Болен. Домашние неприятности. Личные драмы. А оператор? Вроде все оговорено. А — не получается. И реквизит опять не тот. И художник что-то недоделал, хотя сто раз сказано. И директор следит за тобой: план, норма, сроки.
…Помню первую съемку моей курсовой работы. На площадке — пятилетний актер Паша Борискин (из «Судьбы человека»). «Тишина, приготовились к съемке!» — сейчас прозвучит «мотор», все замирают. И вдруг откуда-то сверху, с лесов, от осветителей — громкий семиэтажный мат. На весь павильон. В присутствии всех и мальчишки. Группа замерла. Что делать? Не заметить? Сделать вид, что не слышала? Отругать? Отвлечь мальчика? Все это лихорадочно проносится в голове. Знаю: как сейчас разрешу эту ситуацию — так и пойдет дальше. Я ведь — никто. Ученица еще.
И вдруг пятилетний мальчик, подняв свои глаза в пушистых ресницах, обращается к тем, наверху:
— Как вам не стыдно! Здесь ведь — женщины.
Инесса Туманян и Татьяна Друбич на съемках фильма «Пятнадцатая весна». 1972 |
И никто не смеется, не умилятся. Все так и замерли на своих местах.
И все сразу стало по-взрослому. Отныне уже никто с ним не сюсюкает. «Паша, встань сюда!», «Паша, сделай. Нет, не так! Что ты валяешь дурака? Сначала».
Разве такое забудешь?
Ролан Быков рассказывал, как на фильме (кажется, на «Айболите») увидел декорацию и понял: не то. Снимать невозможно. Сказать, что ты ошибся? Обидеть художника?.. И возникло решение — сговор: списать декорацию как уничтоженную штормом (на что надо было еще уговорить директора!) и построить ее заново. Учесть все ошибки. Никого не обидеть. И самому не ударить в грязь лицом. Словом, выкрутиться. И это тоже входит в профессию. Важен — результат. Его не поправишь, как в театре. А победителя, как известно…
Всё подчас решают мелочи. В трудностях разного рода: творческих и производственных. Лично у меня остались в памяти мелочи, которые иной раз
определяли выбор актера, изобразительное решение сцены, замысел сценария. И отношения в группе.
Режиссер один не может ни-че-го. Его требования можно саботировать. Как бы он ни кричал. Каким бы грозным, а подчас самодуром ни был. И еще одно. Не режиссер побеждает — хоть локти кусай: на площадке, на виду у всех, побеждает не тот, кто лидером назначен, а кто по существу им становится.
И это видно в мелочах. Просчитанных. Прочувствованных. Вовремя замеченных.
Всегда иронически относилась к фразе: «Мы, художники». Неловко как-то и смешно. Слушаешь подчас мастера — уж очень С. Герасимов любил про «мы, художники», а иной раз и коллегу-сверстника — и думаешь: сколько дутых фигур. Какая аберрация зрения! И никакая слава, никакая популярность, никакая весомость фамилий тебя не уговорит. Пожмешь плечами: ну и что?
Но это приходит не сразу. Сначала — давит все-таки… Потом уговариваешь себя: что-то ты не понимаешь, значит — не дано. Потом… доживаешь до такого состояния внутренней свободы, когда пусть говорят «гениально» или «плохо», а ты веришь только своему сердцу, интуиции. Уж насколько Бог дал. Но до этого надо дожить. Если повезет.
Инесса Туманян и Валерий Гинзбург на съемках фильма «Мальчик и лось». 1975 |
Последняя проверка — провал А. Германа в Канне. Помню, В. Кичин, вернувшись, сказал что-то вроде: «Понятно почему, ведь это просто неорганизованный материал». И тогда я поняла: да черт с ним, с Канном, если не принимает Германа. Тем хуже для Канна. Ибо ту ворожбу, тот гипноз, который действует на меня, когда смотрю его фильмы, не отменит никакой Канн. Даже разбираться неинтересно, что им там «не пришлось».
…Как разобраться? Хочешь — как Вера Б.? Или Ляля К.? Нет, нет! Есть силы снимать, добиваться, искать деньги? Наверное, нет. Пока нет. Почему не хочется? Почему?!
Разговор с Милой. Она мечтает о покое, писать, может быть, стать консультантом. Она еще не знает апатии одиночества.
…Разобраться с силами. Или — жить, будто тебе сорок. Что, что мешает? Где ложь, где лукавство с собой? Не оглядываться, не думать о смерти, о болезнях — будь что будет, тогда уж не бояться — пусть «на лету»!..
Или — страх, дискомфорт — выпасть, быть ненужной, уговорить себя, что покой лучше. Это и свобода… Но я не умею быть просто зрителем!
Ты и того не хочешь — и этого не хочешь. Все-таки нужно выбирать!
Есть ощущение невостребованности?
Но и… Но и… Как преодолеть «ничего не хочу» — и почти «не могу»?
И дом запущен, и читать не хочется, и писать — лень. И «соответствовать» — куда бы ни пошла — неохота…
Но что же тогда? Что???
…А м.б., страх — потеря нового, современного? Так ли уж?
Кажется, я уже не напишу сценария. Боюсь камеры. Всего процесса.
А в «новых делах» — в организации дела — тоже одна неуверенность, страх. Как преодолеть страх?
Только одним: сказать себе про себя правду. И сделать выбор!
Боже, помоги! Но ведь не будет за меня выбирать Боже…
Диссиденткой никогда не была. Но дружила со многими. Что-то меня останавливало. Уж очень давил их разрушительный пафос. А мне всегда мало «против» — мне надо, чтоб «за». Но для них это было не ясно. Диссидентство требовало всех сил, а «всех» было жаль. К тому же много интересного было вокруг.
Первую полнометражную работу я снимала с оператором Валерием Гинзбургом. Познакомил нас Саша Галич, с которым мы тогда подружились.
«Чего ты ищешь? Валюшок все тебе снимет». Так мы встретились.
Помню, пришла в благополучный уютный дом на Малой Бронной. Мэтр сидел за письменным столом спиной ко мне; когда я вошла — сразу сказал:
— С женщинами-режиссерами я не снимаю.
Валерий Гинзбург и Инесса Туманян на съемках фильма «Когда я стану великаном». 1978 |
Что ж. Понятно. Лауреат. Заслуженный деятель искусств. Уже снят «Комиссар». И шукшинские фильмы. Что ему я, в самом деле.
Робко попросила почитать сценарий. Поговорить.
Прочитал. Поговорили. С тех пор все свои картины я снимала с ним.
О «Пятнадцатой весне».
(Сюда: вспомнить, как изменился замысел. Вместо героя-партизана — «Не убий»; и как ушла из сценария «Мать».)
Снимали первый фильм — в […]1 и Торжке, — материал смотрели в плохоньком маленьком кинотеатре. После просмотра первого материала — расстроилась. Рушились надежды, все оказалось «не так», страшное разочарование. Ушла плакать в лесок.
Плакала часа полтора. Потом вернулась в гостиницу. И еще издали увидела — Гинзбург ходит взад-вперед у входа. Видимо, ждет меня.
Подошел. Обнял за плечи. И сказал виновато:
— Я, наверное, плохой оператор. Я знаю. Но я постараюсь как можно лучше снять твою первую картину.
Разом отрезвела. Собралась. И, может быть, именно это помогло мне продержаться всю картину. А было ох как нелегко.
Потом, позже, снимали сцену: в оккупированном городке немцы устраивают парад. Четким парадным шагом проходят солдаты. Принимает парад немецкий полковник. Его встречают согнанные на площадь жители. И не успевший эвакуироваться детдом — в основном мальчишки должны встречать его хлебом-солью, по русскому обычаю.
Солдат везли откуда-то за двести километров в открытых машинах под дождем. Потом долго муштровали на площади. Но у них никак не получалось ходить «по-немецки», этим «гусиным шагом».
Наш консультант — немец, бывший майор СС, попавший в плен (отработал на стройках, «перековался», женился), — ужасно возмущался:
— Не так! Не так!
— А ну, встаньте в строй, впереди колонны, и покажите — как!
Еще угробили несколько часов.
Наконец сняли. А через некоторое время подходит ко мне второй режиссер:
— Иди, посмотри — твой оператор плачет.
Оказалось — при перезарядке кассеты ассистент засветил пленку. Все триста метров. Съемочный день, все усилия, и этот дождь, непогода — всё зря.
Все в шоке.
Подошла к лихтвагену, в который уткнулся мой оператор.
— Ладно, Валь. Не расстраивайтесь. Переснимем. Ничего особенного не случилось. Выпейте чаю. Или лучше водки. Пошли в гостиницу.
— Нет! Будем работать дальше!
— Хорошо. Будем работать дальше. Ассистента не трогайте. Сами знаете — лучший ассистент на студии.
Дальше… дальше…
…А дальше — часть цветного материала отдали — по ошибке! — в черно-белую проявку.
И нужно было начинать все сначала. И шли. И шагали. И переснимали еще и еще. И никто не сорвался, никогда не упрекнул другого.
Вообще, с этой картиной все не задалось с самого начала.
Мои актеры, которые снимались в кино впервые: Т. Друбич, Р. Банионис, А. Калягин — «Пятнадцатая весна», М. Ефремов — «Когда я стану великаном», В. Стеклов, А. Феклистов — «Соучастники», С. Колтаков (второй раз)- тоже «Соучастники», особо — Р. Аюпов.
Выбор актера — особенно неизвестного — решают вовсе не пробы.
Да если и известный актер — будет ли попадание в роль, если не использовать его в уже известном ключе?
Встреча на «Соучастниках» с Леонидом Филатовым. Ясно, что роль для него — плевая. Общаясь с ним, поняла: для него нужно найти такую роль, где бы он сыграл разом — комедию, трагедию, фарс, мелодраму. Он может.
И придумывался другой, будущий сценарий — чтоб он был и лордом, и лакеем, королем Лиром и шутом, Фомой Опискиным и героем из «Унесенных ветром», и прочее, прочее.
А Наталья Вилькина? Ходила к ней домой. Дома — как в театре. Все живут театром. Она, муж, дочь. Дома вечно что-то разыгрывается — за кофе, за чаем, за салатом. С неизменной сигаретой Наташа разминает очередную театральную роль. А ты терпеливо ждешь, когда выдохнется эта тема и поговорим про наши дела. Просто перебить ее было нельзя. Но, наблюдая ее, твой творческий, все «отщелкивающий» глаз — всё сечет. Примеряется.
Колтаков. Как пришел… Был точен: ровно в три. Держался нагловато, подчеркнуто независимо — дескать, наплевать мне на ваше кино. Просили — пришел. Но могу уйти.
— Вы все-таки почитайте сценарий. А я завтра приеду в театр посмотреть, что вы репетируете. Поговорим.
— Как хотите.
Небрежно взял сценарий.
Нагло вел себя с костюмером: самозащита.
А потом пришел в кадр, шлепая башмаками без шнурков и с грязными ногтями. А ведь я не просила, ничего не говорила об этом.
…Остаться в кинематографе — это не снять много, а выразить многое.
Надо понять и проговорить. Страх. Чего боишься? Одиночества? Не то.
Не совсем то. Утра мрачного и тихого пустого вечера? И это не совсем то.
Будут жалеть?.. Не то.
Самое ужасное — прислушиваться к надвигающемуся времени. Не жизнь — не смерть.
Остаться наедине со своими мыслями, хворями. Ненужностью? Уйти в работу вообще — не панацея. Библиотекарем в жэке — нет уж. Самообман.
Не умею. Надо, чтоб был смысл и интерес. Так было всегда — так осталось.
Попытаться жить с самой собой, в себе?..
Махнуть рукой — такой соблазн. Одно дело — когда ты нужен беспомощному больному человеку. Другое — себе. Как сделать самодостаточной жизнь с собой?
Я и с Богом плохо умею разговаривать. В церкви мне пусто. Или я настолько суетлива? Отчего я чувствую себя там неуклюже?
Чего еще боишься? Болезней. Куда деться. Научиться жить, не обращая внимания. Научиться жить, не думая о физическом конце.
Где же если не мудрость, то хотя бы покой, ясность?
Сказки про «красивую старость» всегда для меня были сказками. Но ведь что-то тут есть. Наверное — самоуважение. Достоинство. Это серьезно — и трудно.
В чем теперь преодоление? В самой себе. Это трудно мне: делала ведь что хотела и как хотела. А сама говоришь — «за все надо расплачиваться». Надо!
Ну и надо, надо. Достойно только.
Катрин Денёв: «красивая старость — искусственные цветы». Ну и что.
Но — цветы.
Остается любить только себя. Возиться только с собой. Боже, как скушно!
«Не вписаться в сегодняшнюю жизнь» — нужно к этому как-то научиться относиться. Не ахать, не злобствовать.
Почему нет во мне чувства «ну и Бог с ними!»? Нет покорности.
Еще чего боишься? Потерять умение радоваться.
Что попробовать в творчестве? Нужно ли? А может, без этого? Не умею заполнять жизнь абы чем-нибудь. Не могла бы уйти в детей, внуков — целиком.
Не хочу превратиться в старую даму, даже элегантную и ухоженную.
Тем более — в неухоженную, опустившуюся, доживающую.
Доживать — не хочу. Не хочу. Не умею.
Радоваться небу, цветам, солнцу… — да, но не из окна квартиры. (Бог мой, а ты2 в последние годы только так и видел мир, смену времен года — и без конца телевизор.)
Женщина звонит во «Времечко» (по ТВ):
— Мама купила туалетной бумаги. Написано: рулон 54 м. Не поверили. Размотали и стали мерить. Всего 28!
…И еще боюсь потерять обостренное ощущение и видение жизни. Уговорить себя, что все новое, теперешнее — фи! Мимо.
Писать? Да, писать.
И ничего не откладывать «до завтра».
Мое первое воспоминание о церкви (не считая детских неясных ощущений чего-то таинственного, закрытого, чего-то из старины, ко мне не имеющего отношения, навсегда ушедшего и просто сохранившегося от старого мира,
а точнее — чего-то тревожно-страшноватого, что хочется обойти стороной): когда мне было лет десять-двенадцать, в начале войны — кажется, двадцать второго июня 1941 года — мы у бабушки на Спартаковской. Взрослым не до нас. Тревожные, нервные, растерянные разговоры. Иду туда, куда валит народ, — в Елоховскую церковь. Феномен этот: когда беда общая — сбиваться в стадо, в общность. В церкви служба, народу много набито. Протискиваюсь поближе, в середину, чтобы что-то услышать, понять… Стою. Не понимаю, но слушаю. И вдруг — все падают на колени. И ужас охватывает: я одна, посередине, в пионерском галстуке. Бросилась бежать, не оглядываясь, сломя голову… Почему? Нет, не от страха, что засекут в этом заведении, — скорее, от страха, что куда-то влезла, куда не должна, словно подглядела чужое, чужой мир, где мне нет места. О, Господи, прости меня.
Я не могу внушить себе смирение, покорность. С какой стати? Ведь сознание: что бы мне ни внушали — я сама по себе! Все равно всё вижу и слышу! Черта с два меня обманешь словами, масками, поведением — всегда вижу, что за этим! Это было единственным моим достоянием и моим богатством — этого не хотелось отдавать никому и это было в моей власти и было мне дано. «Смирися, гордый человек!» А почему? Зачем? Почему от меня это требуют (да хоть бы Бог!)? Нерелигиозное сознание и воспитание? Только ли? Неправда. Оно религиозное — по-своему. Только языческое! У меня много богов! (Поэтому — с маленькой буквы.) Я поклоняюсь многим богам — сама их и выбираю. А тут должна выбрать, смириться, отдаться, сдаться — одному, этому. Почему?
Ведь ничего не принимала — ни мрачной обители церкви (всё против жизни! — против солнечного света, упоительного воздуха, который чувствуешь кожей, и кровь вскипает…) и унылого церковного пения (пусть бывала прекрасная музыка и чистые ангельские голоса — но не в вечность они уносили, не в сады эдема, а в какую-то загробность, что ли, опять с желанием меня усмирить, покорить, заставить нечто, внушить). И как при этом верить в искренность монашек — таких молоденьких, красивых? Что не удалось, если избрали такой путь? Не сила это была для меня — слабость. Слабость в неумении жить, найти свои радости — всё, всё противоестественно! Ибо любить, быть любимой, иметь детей, творить красивое — в отношениях, в окружении, — радоваться, позволять себе, освобождаться от всяких догм — это естественно! А уйти в монахи, простаивать на службах, говорить одно и то же (пусть по «писанию»!), всех учить и обращать в свою веру, отказываться от радостей земных — это противоестественно.
Так что же тянуло к Меню? Там все было от того мира, который не принимала (и который казался ханжеским, обедненным и убогим, при всех возвышенных словах!) — и все было естественно.
Увидели красивого молодого мужчину. Внутренний голос: Господи, зачем в рясе, зачем тратит на это жизнь?! Сначала сожаление, потом любопытство: а почему он сюда попал? Сначала безапелляционное осуждение — эк ведь обманули человека эти попы! А потом: «Ну-ну. Умен, образован…» Кстати, скоро поняли: образован — не нам чета! Что удивительно — современен. Что удивительно — оперирует научными категориями (вот тебе и религиозное мракобесие)! И бесконечное человеческое обаяние — ума, манеры говорить, улыбаться, общаться, слушать, возражать. Он все время с тобой в контакте, к тебе пристроен — и все время сам по себе… Появляется ощущение равенства: мы оба из одного мира (а не то что он — из «потустороннего»). Тогда начинается проверка по своим параметрам и тестам — прежде всего социальная и идеологическая. Остальное кажется лирикой. Как ни провоцировали его на «сложные» и «щекотливые» темы, а попросту говоря, на антисоветчину — что-то скажет? как выйдет из положения? — ни разу не удалось. Выходил из положения блестяще, и говорил при этом правду! Полное удивление!
«Я буду сниматься, готов разговаривать, но давайте договоримся: вы не будете использовать это в антирелигиозном контексте». Договариваемся честно — и покажем материал и фильм3.
У него и простое человеческое любопытство — как это все происходит. Техника наша скудная… Кабель, камера. Разрешает протянуть в храм. Входим в пустой храм сначала с опаской — тишина и полумрак. Потом охамели. Куда бы влезть, что бы посмотреть — ведь не каждый день. Только церковная старостиха зыркает.
Мень все разрешает. Можно туда? Можно. А туда? Тоже можно. Дерзкое искушение: а можно в алтарь? Пожимает плечами, улыбается: можно. Понесло нас, легкомысленных безбожников, в алтарь. А тут женщина пол мыла в стороне — как закричит! Я остановилась. И первая мысль: что Мень скажет? Чью сторону возьмет? Как выйдет из положения? И — неожиданно (видя, что я остановилась): «Ну хорошо, что вас что-то может остановить» — улыбается. Не пошла дальше.
Манера говорить — светская, интеллигентная, интонация удивительно… культурная, что ли, — не уныло-проповедническая, как мы себе представляли проповеди… И дальше это поражало все больше — словно на лекции сидишь.
И курить нам разрешал, и выпил с нами сухого вина…
Однако ощущение от его показов и рассказов о храме странное — да, вроде бы это его дом, вроде бы он там обжился, прижился, но не его это, но… Это «но» — потом стало ясно. И про доносы узнала, и про допросы и обыски. Это потом было.
Как он расстроился, когда разбили какую-то настольную лампу — плохонькую, но из «казенного имущества». Староста-де узнает — со свету сживет. Поразило нас это. Мы успокаивали — возместим, купим. Да и он улыбался, с юмором, тоже нас успокаивал. Однако эта подробность запала… что-то щемило: наивно думали — неужели так зависит от «них», неужели не хозяин он здесь, этот «посредник между людьми и Богом»?
А как мы снимали! Наша нехитрая техника — и «забытая камера». Снимаю очки — ребята, включайте мотор; надеваю очки — остановка, необязательный текст (ведь пленку-то берегли). Говорили много часов. Он знал, что снимаем, не знал — когда. И вдруг — я снимаю очки и слышу, камера не заработала. «Что такое, ребята? Мы на работе, в чем дело?» «Погоди, черт с ней, с камерой, дай послушать!» Вот это первое было: нас взяло!
Потом он приезжал на студию, в партикулярном, в серой тройке. Ходил, разглядывал все вокруг, увидел каких-то актеров в монашеском одеянии (Сегель, кажется, снимал «Разбудите Мухина»), подозвал меня, тихо спросил: «Что это они у вас так неграмотно одеты? Пояса не такие у францисканцев». О Господи! Кто это знает? Все же — «приблизительно»!
Нашей картиной остался доволен. И с контекстом все в порядке. «Пропустят?» — улыбается. Бодро ответили: «Будет только так». Куда там… Министр Романов орал: «Все нелюди у вас в картине — один человек настоящий, и тот священник!» «Убрать!» И убрали силой. Другие — не мы, не Калик. Калик отказался от картины. Судился. А мы… унесли материал. Материал был изъят, арестован, а потом сожжен. Что мы могли с Сашкой спасти? Что могли унести в руках и украсть — из четырнадцати тысяч метров. Взяли Меня — в первую очередь. Потом на годовщине его смерти Александр Борисов сказал: «Вас Бог вел».
И еще помню, когда снимали его, все елозили камерой, чтобы крест все время в кадре был. Ведь для нас все это была необычная фактура, и мы старались, чтоб зритель не забыл, что, дескать, не ученый перед вами, а священник, не забывайте! Наивные были.
И как сейчас помню встречи с ним в Коктебеле — он в плавках и огромный крест на груди.
А потом он стал модным… Ездила к нему — еще в Тарасовку, потом в Пушкино. Помню эту очередь девочек — ручку поцеловать! Ох!.. И не те мысли в голову лезут. Сторонилась. Спросила как-то, не утерпела — видит ли он, что не в вере дело, а… Улыбнулся так же открыто, как всегда: он знает, видит. Но не в этом дело… Нет, не люблю я модных священников. Актеров — да, писателей — уж ладно. Художников. Но священников… Не понимаю. Сторонюсь. Что-то мешает. А кликуш вокруг него все больше. Он все моднее. Что-то сопротивляется во мне. Даже говорить об этом не хочется…
Но потом слушала его во Втором Тишинском. Онемела аж. Как я могла все это пропустить?! При встрече говорю: «Крестилась я…» А он: «Я знаю». Даже не думаю — откуда?
Помню, как мы с Колей Каретниковым ездили к нему в Семхоз, и эти обрывки упаковок от бандеролей с присланными книгами (не знала, что он уже там издавался) — «оттуда». И сохранял он эти обертки, чтобы для КГБ все было законно. Тогда и узнала про слежку и обыски.
Через много лет говорю: «Давайте сделаем фильм: кто что говорил тогда и что теперь; а вы — и тогда, и теперь говорили то же». Обрадовался: «Это интересно! По мне! Играем в эту игру!.. Тогда я был черный и молодой, а теперь весь белый», — смеется.
Договориваемся встретиться после десятого. И уже никогда. Девятого — убили.
Все время об этом думаю. И даже не убийца меня интересует, и не все, что вокруг этого (это — как и всех), а больше всего: что думал, чувствовал, что в душе — в последние минуты?
Там моя разгадка Меня. Никогда не узнаю, а фантазировать — боюсь.
Не хочется, недостойно. Опять ушла от меня разгадка!
Почему хочется, чтоб это была тихая светлая картина? Потому что шуму вокруг него много. Я не то чтобы против — я понимаю, что иначе не может быть… Но хочется — тихо. Затихнуть. Притихнуть. И чтоб покойно… без суеты.
…Почувствовала, что значит — незачем вставать утром? Впереди тоскливый пустой день.
Отчего так все не хочется? Смысла нет. А как найти этот смысл? То все кажется суетой, то это рассуждение кажется лукавством и оправданием ничегонеделания.
Как захотеть жить???
И жить не хочу (так) и умирать не хочу (еще пока). Так что же?
Как преодолеть постылость?
Чем чаще это повторяю, тем омерзительнее. Кто-то еще верит в меня. «Окрыляет» это? О, нет.
Нужно спокойно понять… Что? Времени осталось мало. Но если буду сидеть и ждать (чего?) — его будет слишком много!
Как из отрицательного состояния — осознав и расслабившись — сделать положительное? Может быть, все не страшно? Ну просто жизнь. Получай удовольствие от каждого дня. Не строй планов. Только — сегодня. Сегодня есть силы. Есть какие-то деньги. Есть дело — на сегодня. Ну, маленькие неприятности. Чепуха.
Заняться собой. Плавать. И пусть остальное идет как идет.
Лучше радоваться сегодняшнему дню, чем печалиться и суетиться, что нет всеобщей радости. От чего сейчас нужно освободиться? Где искать эту свободу?
Не попадать в драматическую суету нашей жизни (все, что вижу по ТВ). …Ну — не суетись. Что в худшем случае? Не будет «Зодиака»4. Не будет «Облика». Ищи тыл. Ищи запас. Где? Не знаю.
Нужно просто встать. Взять пылесос и тряпки. Привести дом в порядок. Не бояться, не жалеть времени (ах, сколько его упущено! Ну и ладно).
Писать. Книжку свою писать.
Сны моей бабушки
Бабушка сказок не знала никаких. Даже понятия такого — «сказка» — не могла уразуметь.
Но все ее рассказы о своей жизни были для меня сказками. Страшными, смешными, нелепыми.
Бабушка просто рассказывала про жизнь, свою жизнь. И это были сказки.
Например, страшная сказка. О том, как она появилась на свет.
Нежеланный ребенок в богатой семье лесопромышленника, мать отдала ее служанке, та должна была отнести новорожденную в лес и накрыть подушкой, чтобы задохнулась.
Так и сделали. Но когда служанка вернулась — ребенок все еще барахтался под корзиной, был жив. Сжалилась служанка и отдала младенца каким-то бедным людям. Там и росла девочка — в страшной бедности. (Это потом злая мать призовет дочь, когда у той будут уже свои дети, а злую мать разобьет паралич.)
Ну чем не сказка?
Я и не воспринимала это «как жизнь».
Или — смешная сказка.
Дожила девочка до восьми лет. Замуж пора. (Замуж нужно отдать до первых месячных, иначе — «старая дева», никто не возьмет.) Женой в полном смысле она станет в совершеннолетие, лет в четырнадцать.
И вот на заднем дворе дома встретились девочка — будущая жена и мальчик-муж. Ему пятнадцать. Девочка, по обычаям, с закрытым лицом. Мальчик протянул ей яблоко — большое, красное: «Покажи лицо — я тебе яблоко дам».
— Ты дай сначала — потом покажу.
Мальчик отдал яблоко, и девочка его съела.
А потом показала фигушку.
— Вот тебе!
И убежала.
И мальчик остался ни с чем. Потом он ушел в горы, на заработки, и умер от холеры.
Когда его хоронили, молодая «вдова» с другими детьми увлеченно играла во дворе в куклы, и взрослые осыпали ее проклятьями.
А потом ее продали замуж еще раз — уже в десять лет (зачем в семье лишний рот?).
Но и второй муж, отправившись на заработки в город, умер. И она осталась дважды вдовой.
Держали ее строго, как собаку. В углу за занавеской она сидела, рядом — миска, куда ей давали еду. И говорить непосредственно со свекровью она не могла — только через младших детей.
Потом хотели выдать замуж за старика. Но бабушка бежала из дому, спрятавшись, зарывшись среди овец, которых везли на базар. Ее нашла за сто километров, совершенно случайно, соседка. Вернули домой. И опять продали замуж — в двенадцать лет. А в четырнадцать она родила первенца.
Приданого за ней никакого не было, и бабушка любила повторять слова своего мужа, которые казались ей очень остроумными:
— Мне ничего не надо. Я готов взять ее в одной рубашке!
И то правда: она была очень красива. Лицо, как с персидских миниатюр.
Мужу было тридцать лет, он был плотник-краснодеревщик. В четырнадцать родила первенца, в двадцать девять лет — осталась вдовой с десятью детьми.
Я, затаив дыхание, слушала про все это — и про то, как он ее любил, и как пил, а напившись — бил, крушил всё дома, а опомнившись, наводил порядок — и дом становился краше, чем прежде. И бабушка забывала драки и скандалы.
А помнила только, как красиво он все умел сделать. Это были сладкие часы и дни, когда, избитая, уставшая от слез, она смотрела, как он приводит в порядок дом, и улыбалась.
Я спрашивала, затаив дыхание, про самое главное:
— А ты его любила?
Изумление бабушки не знало границ.
— Любила? Что такое любовь? Раз муж — значит, любила. А как же?!
Сколько я ни доставала ее, добиваясь, чтоб она сказала, какой он гадкий, мерзкий — он бил мою красивую бабушку! — фотография ее висела над ее кроватью — и, глядя на это фарфоровое лицо в локонах, фигуру в подвенечном платье, я никак не могла понять: как это можно ее ударить?! — и злость и ненависть закипали во мне, — бабушка только умиленно, с потеплевшими глазами и блуждающей улыбкой говорила:
— Он был красивый! (Урод! Я видела фотографию.) Сильный! (Еще бы! Переколотить все в доме!) Вот знаешь — всю мебель мог в щепки превратить, самовар разбил, подсвечник согнул — все мог уничтожить! — почти восхищенно говорила она. — А потом… У нас появлялась новая мебель — еще красивее, чем была! И новая посуда (всю ведь переколотил). И ковры на стенах (ковры он любил изрезать). И дед, утомленный трудами, спрашивал: «Ну, ты довольна?»
О, да. Она была довольна. Нет — она была счастлива.
Бабушкиных сказок нам хватило на всю ее жизнь — а прожила она девяносто девять лет. Она старела — и сказки становились длиннее, и рассказывала она чаще. Потом мы привыкли к ним и смеялись, и шутили, а потом и вовсе собственная жизнь стала нам интереснее, чем бабушкины сказки. Мы посмеивались, частенько разыгрывали ее…
Я знала все ее слабости, все, чего она боялась, просто в ужас приходила, и дразнила ее, сладострастно, мне она казалась «непрошибаемой». Но несмотря на все ее реакции, она была наивна, простодушна. А иногда хитра, почти коварна, мудра, всегда спокойна (редко повышала голос) — и говорила значительно, будто знала что-то еще, помимо того, кроме того, глубже того, — оставалось всегда ощущение, что она что-то недоговаривает — а это просто манера такая.
Я, когда хотела заставить ее волноваться, хотела напугать, разозлить — так надоедала мне ее мудрость, — врывалась в комнату, подпрыгивая выше стола, сжав ноги в коленях и вжавшись в них с головой — только руки вперед вскидывала и кричала:
— Я козлик!
Она отчаянно махала руками и со слезами в голосе умоляла:
— Не надо «козлика»!
Впрочем, она не умела выговорить «козлик». У нее получалось «козёлик».
А я прыгала и прыгала и кричала страшным голосом:
— Пока не скажешь «козлик» — буду прыгать! Козлик, а не «козёлик»!
Она почти плакала, но огрызалась все равно: «козёлик»! Ну, детка, не надо, а? Ты сволочь-девочка, шайтан! Сладкая моя, не надо!
Я торжествовала победу и требовала чай с вареньем — три ложки вместо одной.
Наступало умиротворение — никого и ничего ближе и роднее ее не было. Даже то, как она говорила «это моя!»
— Это мой девочка! Все равно — это мой!
Говорила она с акцентом — именно так, как изображают всегда кавказцев — «моя-твоя». Русский толком так и не знала, ругалась и ласкалась по-армянски. А мы снисходительно — что возьмешь с неграмотной старухи! — это принимали. Чаще смеялись. Она не обижалась. И, потупив глаза, говорила: «Русски — не могу».
Ее лицо — удивительно красивое в молодости, с фарфоровой кожей, — все еще походило на потрескавшийся фарфор. Все зубы во рту, почти без седых волос и глаза — уже тускнеющие, но выразительные, наивные, а то пронзительные, как у хищной птицы, и хитрые, как у цыганки. Но чаще — наивные почти по-детски, — и это сочетание ставило в тупик.
Как жаль, как жаль. Сегодня я корю себя: почему, почему не слушала, не записала. Ах, как жаль. Потом поняла. Поздно.
Впрочем, была она не только наивной и простодушной, но и хитрой, почти коварной, жестокой, упрямой — жизнь сделала свое, она растила десятерых детей одна, пятерых потеряла. Оставшиеся пятеро все вышли в люди. О, как она, неграмотная, с тяжкой своей жизнью, гордилась этим: в большие начальники вышли! И в ЦК работали (дочь старшая), и крупными партчиновниками были (моя мать) и сын — военный ученый, один из изобретателей «Катюши», — с персональными машинами, госдачами, с квартирой в доме ЦК. Новый быт, новые разговоры, новый уклад. Это были ее новые сказки. Она потеряла счет времени — так долго она жила, ведь дожила до цветного телевизора и полета Гагарина, и оттого однажды ее вдруг осенило, и она с хитрым и радостным видом объявила нам:
— Не знаю, как вы, но я лично никогда не умру!
Это звучало убедительно.
Это не мемуары. Это совсем другой жанр — не знаю, как его назвать. Что-то вроде «визы времени»: как время и что время отпечатало в нас. Как мы разбивались о время, а оно о нас.
Незаметно все как-то… происходило.
Произошло.
Публикация Олега Дормана
1 В тексте неразборчиво.
2 Муж Инны Туманян — художник Евгений Галей.
3 Фильм Михаила Калика «Любить» (1968), на котором Инна Туманян была режиссером хроники.
4 «Зодиак» — творческое объединение Киностудии Горького.