Матвеевский садик
- №4, апрель
- Наталья Трауберг
Царский путь
Сперва попытаюсь отвести обычные аберрации, хотя бы две из многих: «Ну, такого еще не бывало!» и «А вот в старое время…» Они почти синонимичны, но здесь, приводя первую, я имею в виду не возмущение любым настоящим, а вполне конкретную и не всегда связанную с возмущением мысль — многим кажется, что спор глухих, который ведут «западники» и их противники, достиг апогея или просто возник теперь. Хорошо жить долго и что-то помнить — спор этот шел и в 60-е (особенно в конце), и позже, все время. Правда, сейчас он то ли еще нетерпимей, то ли еще глупей. Мало-мальское рассуждение почти — или совсем — невозможно, принимается только поддакивание. Моя участь незавидна, потому что и «те», и «другие» считают, что я их понимаю, и не ошибаются. Чуть не плача от обличительной части их речей, я очень понимаю утвердительную.
Чтобы это объяснить, перейду ко второй аберрации. Здесь я имела в виду миф о 30-х годах. Он далеко не так популярен, как миф об уюте и нравственной чистоте 70-х, но он есть. Даже если брать самое журнальное, с парашютистками и полярниками, самый беспримесный его извод — образ середины десятилетия. Именно ее я лучше всего помню, это — первые годы на Пушкарской и прогулки в Матвеевском садике.
«Прогулки» — неточное слово. Мы с нянечкой (реже — с бабушкой) сидели на скамейках, и я слушала печальные разговоры. Физкультурниц и парашютисток там не было, а были женщины из очередей, коммуналок, переполненных трамваев. Там, в садике, они на недолгое время отключались от всего этого, насколько могли. Многие были верующие^^; все как одна горько тосковали по мирному времени. Подумайте, ведь с некоторых событий еще не прошло двадцати лет!
Однако именно те годы, особенно — с лета 34-го по осень 36-го (школа), оставили навсегда то ощущение рая, которое очень нужно для дальнейшей жизни. Как много значит оно для Честертона и Набокова, благополучнейших мальчиков в благополучной среде! Но силы для этого могут найтись и в довольно непохожих случаях. Не вникая в ходы Промысла, предположу одно: мне помогло то, что люди двух разных типов, каждый по-своему, строили для меня что-то вроде бобровой хатки. Занимательно и важно, что люди эти любили друг друга и цели у них были прямо противоположные. Мама и ее помощники простодушно надеялись воспитать победительницу, которая еще успешнее их отгородится от страхов и унижений. Нянечка с бабушкой вводили меня в тот мир, где блаженны отнюдь не победители. Повторю, они любили маму, тетю, даже бедного папу (нянечка вообще любила всех), и борьбы в духе соломонова младенца не было. Тогда спор, собственно, был один, и не о том, водить ли в церковь. Мир мамы пытался перебороть императив незаметности и скромности. Помню, какие-то дамы во дворе говорят: «Неужели Трауберги не могут приличней одеть ребенка?» Причем ходила я не
в байковых штанах из-под юбки, но и не в торгсиновских предметах, напоминающих иллюстрации к книжке «Мистер Твистер». Объединяла обе «группы» тяга к опрятности, что было немалым вызовом тому, что нас окружало. Замечу, что страдание из-за моего серенького вида — едва ли не единственное, в чем сходились мама и другая бабушка, Эмилия, хотя вкусы у них были совершенно разные (у бабушки — в стиле belle epoque, времен ее молодости). Мне, надо сказать, нравились и мистер Твистер, и бронзовые бюстики, вишневый бархат и тому подобное.
Разница между одесситкой в шелках и стрижеными, очень молодыми женщинами в стиле Марлен Дитрих была поистине ничтожна, если сравнить их, вместе, с миром нянечки. Назвать его церковным — неточно. Меня будут спрашивать о тонкостях поста или каких-нибудь, пусть и трогательных, предрассудках, скажем — ели, мол, или не ели в Сочельник «до звезды». Собственно, и спрашивают.
Многих еще воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми — не взирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное — о жизни. Например, я знала: есть надо, что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность и не только), важность были самой главной опасностью, и мои воспитательницы спасали меня, без колебаний ставя на тихое, маленькое — стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства? Конечно, держалось это верой^^; иначе крестьянка и классная дама не решились бы создавать заведомого изгоя. Едва ли не самым главным в их нравственном наборе был запрет на злобу. И строговатая бабушка, и сверхкроткая нянечка настолько внушили мне это, что, рассердившись, я вылезала (не выбегала) в коридор и там «сбрасывала агрессию», как знаток еще не существовавшей этологии — скалилась и ощеривала когти. Конечно, я еще просила прощения у Бога.
Рядом, в той же квартире, были не серые вязаные платки и не скромные рукоделия, а удобства и четкость Твистера — клетчатые пледы, пуловеры-джемперы-свитеры, заграничные журналы (наверное, 20-х годов). То, что ко всему этому борцы «за» причисляют свободу, а борцы «против» — бесстыдство и потребительство, я не знала. Кенотическая часть семьи об этом не говорила, разве что бабушка неназойливо боролась с богемным сленгом. Стена или, если хотите, меч — такие метафоры популярнее — возникли, когда я уже услышала: «Главное, делай всегда, что хочешь». Когда так сказала одна из наших дам, мне объяснили, что она шутит.
Могла произойти сшибка и в другой области, чрезвычайно значимой для обеих сторон. Мама и ее подруги долго не замечали, что меня лет с четырех даже у залива не выпускали topless, то есть в трусах. Бабушка, печально принявшая стрижки, помаду и курение, не реагировала (возможно, из сдержанности) на стоящее перед книгами фото Жозефины Бейкер, прикрытой, и то сзади, только пучком перьев. Нянечку она веселила, наверное, потому что черная: вроде бы и одета.
Они не были прекраснодушными, обе жили в глубокой печали, но няня предпочитала умилиться и посмеяться, а бабушка сурово уйти, как бы исчезнуть. Наверное, против всех вероятий меня вытягивала не столько бабушкина добродетель, сколько нянечкина кротость и простота. Тем не менее я уверена, что культ бесстыдства она бы отвергла с той четкостью, которую подразумевает метафора меча. Как бы она это сделала, ни разу в жизни не повысив голос, вопрос другой.
Собственно ответ не сложен. Теперь часто спорят, кто хуже (или лучше) — те, кто устроил сомнительную выставку, или те, кто ее разгромил. Конечно, вторые, и только потому, что им предписан другой ответ на зло: «слово, слезы и молитва». Нетрудно сопоставить авторов выставки с эксцентриками 20-х годов, но тех, кто ее громил, никак нельзя сравнить с моими няней и бабушкой.
Если неприятие и злоба нас действительно утомляют, попробуем увидеть обе хатки, все-таки ухитрившиеся мирно сосуществовать хотя бы в детской душе. Пледы и насмешливость — без цинизма, серые платки и тихость — без ханжества прекрасно уживались, скажем, у Честертона, в каком-то смысле — у Пушкина, словом, у тех, кто прежде всего противился и фальши, и вседозволенности, и разрешенности злобы. Такие люди как бы нечаянно умножают не только покой и волю, но и утешение, радость, надежду. Остановлюсь, пока не впала в высокий слог, противоречащий и тихости, и легкости.