Александр Зельдович: интонация, как у Бродского
- №4, апрель
- Александр Зельдович
Режиссеры, чьи монологи вы сейчас прочтете, пришли в кинематограф, когда Тарковский был уже официально признанным классиком отечественного и мирового кино. Они изучали его творчество во ВГИКе, они читали выходившие о нем статьи и книги. Мы попросили их ответить на вопрос, занимает ли Тарковский какое-то место в их творческой жизни, испытывают ли они или их коллеги-сверстники его влияние и если да, то в чем оно проявляется.
Не так давно на одном из каналов показывали ретроспективу Андрея Тарковского, и я еще раз пересмотрел несколько его картин с огромным удовольствием, большим напряжением и завистью. С напряжением — потому что такие информационная плотность и художественное качество кадра и фильма в целом сегодня в значительной степени нами утрачены. Ну а зависть — та самая, с которой я смотрю, к примеру, картины Кубрика, восторгаясь его мощью и профессиональной безупречностью.
В дни юбилея я посмотрел, также по телевизору, и документальный фильм о том, как снимали «Ностальгию». Там было записано несколько интервью с Андреем Арсеньевичем. Меня удивило одно мое неожиданное ощущение — отдельные интонации Тарковского отчетливо напоминали интонации Иосифа Бродского. В них было нечто общее. Чисто мелодически, хотя это не бывает просто так, — физиологическое совпадение. Тарковский обращался не конкретно к тому журналисту, который задавал ему вопросы, а словно к миру вообще. Ощущал себя, как и Бродский, когда тот давал интервью, фигурой — миру сомасштабной, реальной и при этом без какого-либо надувания щек. Без преувеличенности в осознании собственного дара, значительности своего художественного присутствия.
Почему это важно? Подобное отношение, соответствующее одновременно и самому себе, и кинематографу как великой возможности, как универсальному художественному языку, — ныне большая редкость. И если автор свободно говорит на этом языке, если делает это талантливо, то в случае удачи может быть адекватен любым другим безусловным гениям, которых мы знаем в искусстве, в литературе.
Та интонация, с которой Тарковский говорил о кино и о самом себе…
В ней было еще нечто очень важное — выверенная и какая-то бесстрашная амбиция. Безусловно, это художественная амбиция, которая не претендует на завоевание любви миллионов или на получение денег. Это амбиция на авторское высказывание, сделанное вот этим, вполне конкретным художественным языком, высказывание, которое может быть не менее важным, чем любое другое, сделанное на языках традиционных. По своей силе оно может быть адекватно предмету — тому миру, о котором он рассказывает. Тарковский абсолютно отдавал себе отчет в том, что и как он делает, и кто он такой, и почему он делает именно это. В этой позиции и в этом его отношении к собственной работе есть внутреннее и какое-то очень существенное понимание собственного достоинства.
Я думаю, что после Тарковского подобных интонаций как в самом творчестве, так и в говорении о нем, в нашем кино, за редким исключением, больше не было. И главное, эта интонация состоялась именно благодаря Тарковскому, а владеем ею мы все, и теперь, и в дальнейшем этот способ отношения уже не может быть утрачен. Это завоевание, достигнутый уровень высоты, не может быть опошлен, изолган, им нельзя пренебречь — он есть. И то, что он есть, дает возможность каждому для собственной, всегда индивидуальной самонастройки. Теперь необязательно делать, как Тарковский, но можно всегда отдавать себе отчет в том, что можно так делать и так думать, и так ко всему относиться — к профессии, к искусству, к жизни, к миру. Вообще ко всему. Тарковский всегда теперь находится за твоей спиной. Это чрезвычайно важно как невидимая поддержка.
Кто-то мне недавно сказал, что сейчас существует голод на содержательность. Тарковский занимался тем, что снимал кино о базовых, о самых главных вещах: о мире, о Боге, о человеке, о его выборе. Он пытался создать свою цельную версию происходящего, собственное пространство, в котором логично и трепетно уживалось множество самых разных компонентов. Это опять же очень амбициозная задача, потому что кино может быть сколь угодно разным, меняется в зависимости от времени, от индивидуального взгляда на мир, на себя, на вечность, язык его может быть разным, но ему по плечу самые сложные, казалось бы, невозможные для визуального искусства темы.
Жижек однажды написал о Тарковском, что у него, как у человека Советского Союза и Восточной Европы, появилось внутреннее время и особая потребность, в том числе и в визионерстве. Может быть, это явилось следствием и приобретением неких страшных причин, играло роль каких-то компенсаций в тогдашней культуре? Визионерство — качество для кинематографа крайне сублимированное, и я не вижу сейчас никакой необходимости от него отказываться и в этом смысле пересматривать наследие Тарковского. Он чуть ли не первый все эти возможности кинематографа попробовал и даже успел реализовать в полную силу.