Человек правил. Фрагменты книги
- №9, сентябрь
- Дирк Богард
Я человек правил. Говорю это без ложной скромности или тайного умысла. Это просто констатация факта, только и всего. Быть человеком правил, педантом, в сущности, крайне утомительно и подчас раздражает меня самого, но измениться не в моих силах. Иногда кажется, что лучше было бы мне поселиться где-нибудь на чердаке среди мусора и хлама, грязного белья, немытой посуды, красок и холстов, разбросанных на каждом шагу, и чтобы за дверью на лестнице рыдала бывшая любовница, только что получившая отставку, а стены покрывала плесень, банковский кредит был исчерпан, а еще лучше — чтобы совсем не было ни гроша в кармане. Никакого комфорта, никакой музыки, никакого Пуччини.
«Смерть в Венеции», режиссер Лукино Висконти |
Но из этого не вышло бы толку. Мне необходим порядок. Я надраил бы свой чердак до блеска, выскреб бы горшки и сковородки, свернул холсты в рулоны, вывел плесень, разобрал краски по цветам и отправил любовницу с миром к мамаше. Страсть к порядку у меня в крови. Достаточно взглянуть на мою тарелку на кухне, после того как я разделался с аспарагусом, селедкой или артишоками, чтобы удостовериться в этом. Вашим глазам предстанут аккуратные пучки обглоданных стебельков, разложенные отдельно на безупречные горки косточки и кожица, кучки листьев, уложенных, как тарелки бесценного дрезденского фарфора.
И все это делается абсолютно бессознательно. Я часто удивляюсь: почему?
Какой инстинкт заставляет меня поступать именно так? Может быть, я унаследовал это свойство от отца, всегда корректного, сдержанного, последовательного и заранее распланировавшего всю жизнь наперед? А может быть, это скрытое подсознательное чувство вины, которую психиатр выставил бы против меня, как улику какого-нибудь чудовищного порока. Бог весть. Но эта привычка всегда со мной и определяет мою жизнь с ранних лет. Точность, порядок, план. Я живу и могу жить только так — согласно образцу, выработанному для себя, которому следую с величайшей скрупулезностью. Конечно, я подвергаю его рискованным испытаниям: кручу, верчу, выворачиваю наизнанку, переделываю и перерабатываю, но все это — не выходя за рамки основных контуров, а он остается незыблемым, точно захватанное стекло в раме.
Когда я вижу, что риск становится слишком велик (то есть может поколебать саму основу моих жизненных установлений), я мгновенно даю задний ход и, чтобы разнообразить свой быт, ищу иных путей, возможно, не столь приятных и щекочущих нервы, зато безопасных.
Короче говоря, я не следую слепо своим принципам. Я реалист, часто снедаемый сомнениями. Так мне кажется.
Но, положа руку на сердце, нельзя же, дожив до шестидесяти двух лет и оглядываясь на пройденный путь, не почувствовать толику сомнений. Двери, в которые ты заходил, уже захлопнулись, те, что не решился отворить, остались закрытыми. Коридор темен; только впереди чуть брезжит свет. Броситься назад — безумие. Свернуть вправо или влево уже тяжело и опасно.
И тем не менее и тени сомнения не испытывал я золотым ноябрьским днем двенадцать лет назад, когда мы мягко подъезжали по дороге, содержавшейся в идеальном порядке, к этому дому.
Я оказался на пороге новой жизни, которую искал столь старательно, о которой мечтал с незапамятных времен, наверное, с тех ранних дней, когда мы приезжали во Францию на отдых, с дней, когда зародилась во мне глубочайшая и неизменная любовь к этой стране. И давным-давно я решил: придет время… я найду здесь свой уголок и поселюсь в нем на век.
Это время пришло, место найдено, и великие перемены ждут меня, так что суета — отказаться от всех моих предвзятых и благоприобретенных идей и понятий, поскольку они не соответствуют новому образу жизни, который, как я надеялся, расстилался за моим порогом нехоженой тропой. И попытайся я влить новое вино в старые мехи, насильно приспособить прежние правила к новым условиям, я погиб бы.
Надо успокоиться. Прислушаться. Наблюдать, пытаться понять происходящее вокруг: как, что здесь делается и не делается. Все обдумать и, главное, попытаться увидеть окружающее в том же свете, что и французы; ведь это на их землю ты собираешься ступить, она известна им гораздо лучше, чем тебе, и они знают, как с ней обращаться. В конце концов, ты ведь заключаешь сделку не о покупке фургона; торг идет о новой жизни. Твоей. Так что лучше будет отнестись к этому факту со всей серьезностью. И подключить логику. Следует помнить, что в сорок девять лет вряд ли можно надеяться на то, что другой подходящий шанс выпадет достаточно скоро.
Однажды утром, в середине июля, когда я сидел в одиночестве, что сделалось за время съемок моей привычкой и было мне необходимо, чтобы сосредоточиться, в дверях моей купальни на Лидо появился Форвуд с телеграммой в руках. В ней меня коротко извещали, что ремонт в доме закончен и ключ от входной двери висит на апельсиновом дереве.
«Смерть в Венеции» |
Работа хоть и медленно, но уверенно приближалась к концу. Через неделю мы завершили натурные съемки в Венеции и переезжали в Германию, чтобы доснять там вступительный эпизод на каком-то заброшенном кладбище, а потом на железнодорожной станции. Переезд должен был занять не менее двух дней — и на этот срок я мог освободиться от своего secundo1 — фон Ашенбаха, впервые после того, как еще в начале марта он вошел в мою плоть. Я решил воспользоваться перерывом и съездить посмотреть, как обстоят дела с домом, а заодно прикинуть, что из вещей перевезти туда из Англии.
Висконти, недовольный тем, что в такой ответственный момент я позволил себе заняться личными проблемами, с ворчанием все же разрешил мне отлучиться, поскольку за двое суток я вряд ли сумел бы разорвать все нити, связывавшие меня с моим героем. Я поклялся, что так и будет, и, проведя в дороге целую ночь, мы прибыли во Францию, а 21 июля жарким утром я снял с гвоздя ключ и отпер тяжелую деревянную дверь.
Это было оно самое. То, о чем я всегда мечтал. Внутри дом сиял свежей побелкой, грязный пластик цвета хаки отодрали, кухня и две запущенные конюшни, соединившиеся асимметричными арками, превратились в продуваемую ветерком изысканную гостиную длиной в пятьдесят футов. Обнажились старинные каменные плиты, изящной формы окно, служившее раньше дверью, массивные балки, отчищенные песком и побеленные. И весь дом стал светлым и безмятежно спокойным. Как будто вечно таким и пребывал.
Наверху исчезли портрет Че Гевары и пианино, которое занимало почти целую комнату, а сверкающая новенькая плита, установленная посреди второго этажа, создавала ощущение света и пространства. Лабо, бездомный пес, которого я подобрал в Риме, носился по траве, гоняя кроликов. Я видел осуществление своей мечты.
Сидя на каком-то ящике внизу, в длинной гостиной, потягивая пиво из бутылки, я озирался вокруг, пытаясь представить себе, как все это будет выглядеть, когда прибудет из Англии мебель. Подойдет ли она сюда? Может быть, план, который обдумывался в течение нескольких месяцев на основе тщательно проведенных обмеров кресел и картин, чтобы найти каждой вещи свое место, оказался пустой тратой времени?
Покидая свое жилище в Англии, я рассортировал все пожитки, прекрасно понимая, что у меня уже никогда не будет дома в сорок комнат, так что наступило время поджаться и ограничиться парой чемоданов, содержимое которых уместится в любой квартире. Новый дом, как ни мал он был, все же превышал размерами обычную квартиру и мог дать приют кое-чему покрупнее. Тем не менее я решил путешествовать налегке. И жить просто. Я устроил великий аукцион, на который выставил книги, мебель, картины, стекло, китай-ский фарфор и бог знает что еще. Два дня подряд домохозяйки Гилфорда и Годалминга истерично соперничали за обладание чайным сервизом из шести предметов эпохи Мин или плетеной корзиной и двумя оловянными блюдами, деревянной вешалкой для одежды и лампой-молнией. Солидные посредники являлись за моими старыми мастерами, оставляя взамен аккуратно выписанные чеки, и вместе с ростом истерии увеличивалась их кучка. Меня эта кутерьма забавляла, и огорчало лишь расставание с книгами — около двух тысяч я предназначил на продажу. Уложенные в коробки, они занимали целую комнату, и я чувствовал, что в моей новой жизни им места не найдется. Но все же лучшие и любимейшие я сохранил.
А как быть с людьми? С друзьями, знакомыми, теми, кто украшал, обогащал, наполнял собою мое существование? Их я не подвергал сортировке и аукциона друзей не устраивал. Они все были дороги мне. Но смогут ли они проделать вслед за мной этот путь и разместиться в длинной белой гостиной?
Лукино Висконти |
Я тогда не брался предсказывать, но одно знал наверняка: таких воскресений, как в Бил-Хаусе или Бендроузе, у меня больше не будет. Таких, когда к обеду, чаю или ужину за стол садились двенадцать-шестнадцать человек. Те дни ушли. Но нет худа без добра.
Двадцать лет почти беспрерывных развлечений начали меня тяготить. Длинные уик-энды требовали большого числа прислуги. Персонал, в свою очередь, доставлял множество хлопот. Распри в комнате для слуг, уговоры истеричной горничной и вспыльчивого повара, определение фронта работ для каждого — кому кормить собак, кому накрывать на стол, кому заказывать продукты, стелить постели, стирать белье, чистить трубы, носить дрова, драить дверные ручки или утюжить сорочки. Иной раз проблемы, рождавшиеся в этом сообществе, впору было разрешить лишь опытному психиатру. Как поступить, если трое из них желают смотреть по телевизору «Приглашаем танцевать», а двое других — «Панораму»? Купить второй телевизор. Что я и делаю.
Ну и так далее. Однажды утром экономка, рыдая, в великом расстройстве пожаловалась, что сын садовника бегал за ней по кухне с хлебным ножом в руке. Ее горе усугублялось тем, что в тот момент на ней было лишь неглиже.
Была у меня и кухарка, некогда служившая на «Куин Мэри»; она требовала для себя личную горничную, чтобы та приносила ей чай в постель и массировала ноги, которые после многолетнего стояния у плиты стали сдавать. Она же в один прекрасный день невесть зачем заказала для прислуги девяносто восемь белых наволочек для подушек. Вторая кухарка получила выстрел в спину из двустволки, произведенный ее собственным восьмилетним сынком (которому было строго запрещено иметь ружье, после того как он застрелил за лето пару кошек). Это случилось за два часа до рождественского обеда, к которому были приглашены шестнадцать человек. Одно время у меня жила португальская пара, в мое отсутствие задававшая фантастические пиры, во время которых уничтожались горы продуктов и выпивалось огромное количество бутылок, после чего гости располагались на отдых в гостиной в самых нескромных позах, зафиксированных кем-то из них на фотопленке.
Такова была теневая сторона веселого образа жизни. И, сидя теперь в белой пустынной комнате, я чувствовал, как осуществляется мое стремление к менее живописному и возбуждающему набору красок в палитре быта.
И все же: друзья. Приедут ли они сюда? Дорога стоит денег, расстояние велико, дом убог, занятий никаких, ни бассейна, ни телевизора, ни английских газет, ни моря, начинающегося прямо у порога. Единственное, что радует, — терраса. А в общем, пастушья хижина, расположенная на взгорье и, что хуже всего, даже не имеющая комнат для гостей.
Да, мне предстоит резкая перемена темпа и образа жизни. И меня жгло острое любопытство: а справлюсь ли я с таким крутым виражом?
В одном я был абсолютно уверен: моя семья, мнением которой я дорожил более всего, приедет обязательно, и, если все сойдет благополучно, я окончательно уверюсь в правильности своего решения. Не сомневался я и в том, что все они одобрят мой поступок, а отец будет особенно доволен. Он похвалил мой план, когда тот был еще в зародыше, только мало надеялся на его претворение в жизнь. Вот первый шаг и сделан. Под полдневным июльским солнцем я обходил свои владения, чувствуя удовлетворение и удивляясь собственному безрассудству.
В то время я даже не осознавал, до какой степени утомлен работой. Пять месяцев съемок «Смерти в Венеции» привели к сильнейшему нервному истощению. Изо дня в день я единоборствовал с личностью, созданной моим воображением, которая взяла надо мной верх и подчинила себе каждое мое движение. Ни секунды не оставался я самим собой даже во сне. И в тот единственный выдавшийся мне свободный денек, в совсем иной среде, наедине с совсем иными заботами, сбросив со своей души и тела бремя его неусыпного надзора, я потерял голову и уравновешенность, а заодно и мою бесценную любовь к порядку.
Накануне нашего отъезда Висконти внезапно решил, что железнодорожную станцию он будет снимать не в Мюнхене, а в Триесте. Это ближе к Венеции, выглядит импозантней, и к тому же там есть необыкновенная харчевня возле доков, которую, как он утверждал, я просто обязан был посетить. Итак, мы отправились в Триест. Приятно было думать, что через две-три недели «Смерть в Венеции» останется позади и я займусь контейнерами с мебелью, следующими из Англии в пастушью хижину на пригорке, по которому вьется узкая тропа, получившая от меня название «козьей». Я поудобнее устроился на сиденье автомашины, и как только мы пересекли границу у Вентимильи, фон Ашенбах уже тронул меня за рукав, слегка обиженный за то, что я на целый день почти напрочь отрешился от него. И власть его вновь была столь сильной и неотступной, что в вечерних сумерках уже не я, а именно он въехал в Триест.
Больше шести месяцев прожив с Ашенбахом, с его печалью, одиночеством, привередливостью, его холодной пунктуальностью, и наконец освободившись от всего этого, я почувствовал, какая тяжесть свалилась у меня с души. Иначе не скажешь. Я обрел ту легкость, которая жила во мне много лет назад; в иные моменты у меня вдруг даже возникали приступы безудержного ликования, ощущения счастья и я (если никто не видел) прыгал козлом. Такое, правда, случалось не часто (чего и ждать на сорок девятом году жизни), но это было очень славно. Я был свободен. Фон Ашенбах исчез. Навсегда.
Экспресс прибыл в Канн минута в минуту. Мои родные появились на перроне прежде меня. Среди одетой в легкие платья и шорты толпы они в своих шерстяных костюмах выглядели, как белые вороны.
— Как же здесь хорошо, Ульрик! Какое солнце! У нас за все лето не бывает такого тепла. И роса на розах!
Они приехали налегке, и мне было приятно видеть, что отец прихватил с собой этюдник и старую деревянную коробку с красками.
— Вот, никак не могу оставить это занятие. Знаешь, мне ни разу не удалось передать оливковую зелень в моих римских этюдах.
— Теперь у тебя перед глазами будет четыре сотни экземпляров всех оттенков, выбирай на вкус.
— Боже милостивый! Четыре сотни! Пощади мои седины. А ведь это сезанновский колорит, правда?
— Сезанн писал ближе к Вару, это в нескольких милях отсюда. Это, скорее, боннаровский. Сгодится?
— Сойдет, — ответил он.
Дом, как я и предполагал, произвел на них отличное впечатление, хотя был еще не совсем обставлен. Мама отказалась снять шляпу, пока не обойдет все комнаты в сопровождении очень довольной и верной моей экономки Антонии. Отец красноречивым жестом потребовал пива.
— Не рановато, па?
— В самый раз. Хороший стаканчик французского пивка. Пойло, что продают у нас в Англии, в рот не возьмешь.
Мама окрикнула его из спальни:
— Ульрик! Поди сюда, взгляни, какой вид — горы, море и лодки!
— Я любуюсь, дорогая, — отозвался он сквозь стаканчик с пивом.
Мы уселись за белый жестяной стол на террасе. Лабо с удовольствием растянулся у ног, припоминая старинных знакомцев, которых он видел на вилле Фрателли в Риме.
— Мы привезли тебе подарок, пес, — сказал отец. — Где мой саквояж? — обратился он ко мне. — Принеси, пожалуйста, все подарки там.
Были вручены: мяч и серные палочки — для Лабо, лак для волос (по особому заказу) — Антонии, сигареты «Плейерс» — Эдуардо и полфунта камеди для обработки виноградника — мне. А вот еще семена: колокольчики, мак, люпин, сладкий горошек, льюн…
Окинув взглядом свою целину, заросшую бурьяном, я вдруг запаниковал. Уж не сошел ли я с ума? Не совершил ли страшную ошибку, исправление которой, если оно вообще возможно, обойдется мне слишком дорого? Разве в силах я оживить эту землю? Способна ли она породить всю эту нежную прелесть?
Вот уже третью неделю я наблюдал, как рабочие вскапывали землю, выискивая, где проходит электрокабель или расположены дренажные трубы, и с растущим беспокойством видел, что везде под верхним десятидюймовым слоем почвы начинался грунт твердый, как скала. Ведь я поселился на склоне высокого холма. Ничего, сказал мне один из землекопов, не вырастет тут без тяжкого труда. Эта бедная земля годится лишь под оливы и кипарисы, к тому же прямо через это место проходит эпицентр мистраля, буйного, всегда неожиданно налетающего ветра, который дует в сторону Роны. Летом он не оставляет на деревьях ни листочка, а зимой вымораживает их.
— Как-нибудь справишься, — сказал отец. — У тебя масса времени, чтобы все благоустроить. С домом ты промашки не дал. Великолепный! Если земля неблагодарная, выращивай оливы. Я бы так поступил.
Насколько мне известно, отец в жизни своей не брал в руки лопату. Разве что когда приходилось закапывать кошку или собаку.
На матушку каждая обнаруженная под землей дренажная труба или напрасно спиленная ветка производили удручающее впечатление, потому что она-то была заядлой садовницей, всегда работавшей наравне с теми, кого мы нанимали для более трудных работ.
Я нашел совет отца очень здравым. Если земля окажется непригодной для садоводства — а я сильно подозревал, что так оно и будет, — сосредоточусь на оливах. Они целыми столетиями растут здесь, принося урожай, почему же с моим приходом это должно кончиться? У меня даже мелькнула мысль, что я заживу жизнью Христа: ученики, хлеб, рыба. Установленный спокон веку порядок. Передо мной замелькали картины будущего: корзина на плече, голые ноги, ступающие между вековых дерев, точеные, как на полотнах Веронезе, руки, собирающие зрелые плоды. Запечатленный в Библии образ жизни, который люди вели задолго до того, как была создана эта книга. Скажи мне кто-нибудь тогда, в то утро, когда мы с отцом, сидя на террасе, потягивали французское пиво, что нарисованные воображением картинки библейского бытия разобьются о жестокую реальность, что сбор урожая придется на самые суровые в году месяцы — с декабря по март, — что я буду проводить день за днем, не прогуливаясь босиком с корзинкой от одного нагруженного плодами дерева к другому, а корячась на коленках, собирая редкие, заморенные оливки, обгрызенные мышами и изъеденные червяками, под пронизывающим мистралем, я бы тут же собрал вещички, переехал в отель и до конца жизни утруждал бы себя только вызовом прислуги, нажимая поочередно кнопки.
К счастью, будущее было до поры скрыто от меня, и серебрившаяся на солнце листва вселяла надежды на исполнение мечтаний, да и матушка возвратилась после инспекции владения явно довольная увиденным и мужественной решимостью своего старшего сына. Во всяком случае, мне хотелось в это верить.
Мои тайные опасения по поводу того, что я совершил роковую ошибку, заточив себя вдали от друзей, которые меня забудут и покинут, не оправдались. Все было совсем наоборот, и даже старомодный телефон, который раздражал меня молчанием, ожил и теперь уже докучал мне не меньше своих собратьев в Англии. А однажды в трубке раздался хрипловатый, возбужденный голос Висконти, который ненавидел телефоны не меньше меня.
— Счастлив. Очень счастлив, — сообщил он мне тогда, в октябре. — Посмотрел смонтированный вариант фильма. Неплохо. Очень неплохо.
— Слава богу!
— Не богу, а мне, — поправил он. — Музыка еще не готова, а в остальном все в порядке. Поскорее приезжайте в Рим, посмотрите, потому что мне нужно везти его в этот ужасный Лос-Анджелес показывать американцам. Как бедному студенту! Они мне говорят: «Конечно, конечно, синьор Висконти, вы сделали очень хорошую картину, но поймут ли ее в Канзас-Сити?» Что за оценка, Богард! Где это ужасное место, которого они так боятся?
— На Среднем западе, кажется.
— От Китая, что ли? Пуф! Они ведут себя со мной безобразно. Канзас-Сити! Так вы приедете?
— После Рождества, Лукино, мне нужно к дантисту.
— К дантисту! Вы невоспитанный человек, нет в вас благородства. Понятно, что я имею в виду? Я прошу вас приехать посмотреть мою работу, а вы говорите про какого-то дантиста!
— Явлюсь, как только смогу.
— У вас что, зубы болят?
— Да.
— При таком отсутствии чувствительности это невероятно. Эх… ну что ж, наберусь терпения. Весь Рим должен терпеть, пока дантист сделает свою работу. Merde!2 Подождем ради ваших зубов. Что же нам остается? Чао, Богард.
Впервые я увидел «Смерть в Венеции» в три часа дня в холодном просмотровом зале студии «Чинечитта». Висконти сидел в полотняном кресле, окруженный домочадцами, вернее, теми из них, кого он счел достойными стать свидетелями того, как предстанет перед зрителями его детище, да некоторыми избранными из числа съемочной группы.
Было там и умеренное количество принцесс, одна или две графини, три-четыре актера, не занятых в фильме, но удостоенных чести присутствовать на церемонии в знак признания их заслуг, которые могут пригодиться маэстро за воротами студии. При особах, подобных Висконти, всегда наготове мобильный эскадрон людей свиты, этих прилипал, вечно снующих вокруг крупной рыбы. В случае необходимости он мог быть уверен, что самая благоприятная молва о фильме распространится благодаря им от Милана, Рима и Неаполя до Парижа и Лондона. Они никогда не подводили его. А если бы осмелились, то обрекли бы себя на гражданскую и профессиональную гибель.
Сегодня я не могу описать все чувства, овладевшие мною, когда погас экран. Одно помню: я молчал, как рыба. У фильма был заряд такой завораживающей силы, что мое собственное участие в нем казалось фактом ничтожным. Слава богу, я не вызвал у себя раздражения.
Сказать мне было нечего.
Висконти, не выпускавший из тонких сильных пальцев сигарету, выслушал панегирик свиты с достоинством папы римского, слегка покачивая головой, и лишь потом, вяло кивнув в мою сторону, приветствовал меня отеческим хлопком по ладони.
— А, Богард. Bene3. Зубы не болят? И смотрите, чтобы завтра не заболели. Нам надо кое-что переозвучить. Заметили? Мотоцикл в парке и проклятые моторные гондолы на канале заглушают звук. Но это немного. Там словечко, тут словечко. Так смотрите завтра насчет зубов, ладно?
— Слушаюсь, Лукино.
Я повернулся, чтобы уйти, но он внезапно окликнул меня:
— Богард!
Я остановился на пороге.
— Bene? — тихо спросил он.
— Bene, — ответил я.
Его серые чистые глаза смотрели прямо. Очень спокойно. Он допустил меня к своему успеху.
— Gracie!4 — тихо сказал он и повернулся в кому-то, опустившемуся на одно колено возле его кресла, чтобы то ли просить о чем-то, то ли выразить восторг.
Уходя со студии, я чувствовал себя чуть бодрее: он остался доволен нашей совместной работой, и не так уж важно, что я не совсем уверен в той ее части, которая пришлась на мою долю.
В тот же вечер из отеля «Хасслер» я отправил письмо одной американке в Новую Англию:
«Мне кажется, я провалился. Это целиком моя вина, не Висконти. Он говорит, что доволен моей работой, но у меня на этот счет большие сомнения. Печально. Может быть, я перестарался. Ну да ладно. Все же я сделал свое дело. И выложился до конца».
Итак, фильм был наконец закончен. Озвучен, дублирован и прочее. Висконти, которому все это время удивительным образом удавалось держать отснятый материал при себе, скрывая от «денежных мешков», как он их называл, был наконец вынужден явиться в «ужасный Лос-Анджелес» и показать им то, что они отчасти субсидировали.
В просмотровом зале был, как кто-то потом выразился, аншлаг, и когда зажегся свет, никто не шелохнулся. Висконти решил, что это успех, что они никак не опомнятся после эмоционального накала финальных кадров.
Ничуть не бывало. Их молчание объяснялось недоумением, граничившим с ужасом.
Никто не раскрывал рта. Кто-то нервно покашливал, кто-то закурил сигару. Утонувшие в креслах мужчины в синтетических костюмах в полной растерянности пожирали глазами белый экран.
Ощутив наконец в атмосфере всеобщего молчания неловкость, поднялся нервный человек в очках.
— Ну что ж, по-моему, музыка замечательная. Главная тема великолепна. Кто писал вам партитуру, синьор Висконти?
Благодарный за то, что хоть кто-то проявил пусть и отдаленный интерес к его фильму, Висконти ответил, что музыка принадлежит Густаву Малеру.
— Просто здорово! — откликнулся нервный. — Надо взять его на заметку.
Гораздо позже, уже добравшись до Рима, Висконти всласть посмеялся.
Но тогда ему было не до смеха.
В конце концов вынесли вердикт, что фильм «неамериканский» и тема весьма уязвимая. Дохода не принесет, и ясно как божий день, что публика в Канзас-Сити ни черта в нем не раскумекает. Прозвучало также предположение, высказанное с определенной тактичностью, хотя и чрезмерной, что если бы даже зашла речь о прокате фильма в Америке, его все равно запретили бы, щадя общественную нравственность.
Висконти и его сопродюсер Боб Эдвардс вернулись в Европу с фильмом, так сказать, под мышкой. В состоянии мрачной подавленности.
А я тем временем пребывал в счастливом неведении относительно их злоключений и плескался в своем новом пруду, который мне только что выкопали, устраивал композиции из камней и водопады в романтическом духе полотен Сальваторе Розы или горбатился на своей целине, закладывая небольших размеров розарий. Не подозревая о буре, надвигающейся с Атлантики.
Висконти пытался договориться с американцами, отказываясь сделать предложенные ими купюры, не говоря уж о другом, счастливом конце.
— Как же я могу, — в отчаянии кричал Висконти, — снабдить Томаса Манна хэппи эндом? Он именно так написал, таков его замысел, это его новелла, это же свято!
Я не долго оставался в стороне от битвы: Боб Эдвардс ввел меня в курс дела, правда, по телефону. С каждой неделей положение становилось все более безвыходным. Окончательно определилось, что «денежные мешки» хотят убить фильм. Таких случаев на моей памяти было предостаточно.
Висконти, не смотря ни на что, не сдавался и, получив, очередной звонок из Лос-Анджелеса, всякий раз грозился в случае, если что подобное произойдет, устроить в газетах мировой скандал.
Однажды вечером Эдвардс позвонил мне из Рима.
— Тут какой-то Джон Джулиус Норвич, что ли, — слыхал про такого? Лорд или что-то в этом роде… Он основал фонд спасения Венеции — «Жемчужная Венеция» — и хочет устроить благотворительную премьеру нашего фильма в Лондоне с баснословной цены билетами. Королева согласилась присутствовать, сказала, что обоих детей с собой приведет. Каково?
— Когда?
— Да как только поспеем. Мы думаем, 1 марта, это как раз ее первый свободный вечер.
Пожалуй, именно его превосходительство лорд Джон Джулиус Норвич спас «Смерть в Венеции». Оставалось надеяться, что его усилия по спасению самого города будут столь же благотворными.
Королева милостиво отозвалась кратким, но приятным замечанием, и Висконти передал в Лос-Анджелес: «Если, по-вашему, этот фильм оскорбляет нравственность и вы его по этой причине не пустите на экран, считайте, что обвинили в безнравственности английскую королеву»
Мы выкарабкались.
19 января мне позвонили из Лондона, известив, что мое присутствие желательно 24 февраля для предварительной рекламы фильма. Он будет демонстрироваться 1 марта, в понедельник, к этому времени нужно дать информацию в воскресные журналы.
Я ответил, что вряд ли буду.
— Но вы должны быть здесь! — завопил противный мужской голос на другом конце провода.
— Послушайте! Ничего я вам не должен. Я сделал фильм. С меня достаточно.
Слушая этот омерзительный визг торгаша киношника, зная о мытарствах, выпавших на долю Висконти и Эдвардса в «ужасном Лос-Анджелесе», я, как это ни прискорбно, позволил гневу пересилить привычную сдержанность. Но этот голос вдобавок ко всему посягал на тот мирный и любимый мною образ жизни, который я отныне избрал.
В глубине души я твердо знал, что ничто не заставит меня предать Висконти, в чем бы это предательство ни выражалось. Я готов был в любой момент броситься ему на помощь. Но я не мог больше позволять киношникам диктовать мне свою волю. Я был сыт этим по горло. Будет с меня. Хватит. Теперь я диктую условия. Только я.
— Мы вам перезвоним, — промямлил противный голос уже тоном ниже.
— Я вам сам позвоню, — ответил я. — Если найду нужным.
И повесил трубку.
Я почувствовал себя словно заново родившимся! Ей-богу!
Форвуда я нашел в огороде; он возился в земле, рядом стояли мешки с удобрениями.
— Ну, кажется, дело на мази. 1 марта в Лондоне. С королевской милости.
— Ну, это уже неплохо. Что ты им сказал?
— Что подумаю.
— Теперь, наверное, уже успел. Что ж… — Он воткнул лопату в землю. — Тебе надо бы проверить свой старый фрак.
— Зачем?
— Не поела ли моль.
— Черт с ней. Время еще есть.
За год без малого до этих событий в газетах Стокгольма, Осло и Хельсинки, а также Копенгагена появилось объявление: «На главную роль в новом фильме Лукино Висконти „Смерть в Венеции“ требуется юноша 13-14 лет». Речь шла о роли Тадзио. 1 марта 1970 года Эдвардс, необычно взволнованный, позвонил мне сказать, что исполнитель найден и Висконти приступил к переговорам.
Ровно через год, день в день, я стоял рядом с мальчиком, ожидая появления королевы из двери, над которой светилась надпись «выход», в кинотеатре «Уорнер», в Лондоне.
Внешне Бьёрн Андерсен был вылитый Тадзио, каким он описан у Манна. Он обладал почти сверхъестественной красотой. Что не мешало ему обожать жвачку, рок-н-ролл, гонки на мотоцикле и строить глазки девушкам, с которыми он, в узеньких джинсах, красногубый, играл в настольный теннис в баре отеля на Лидо. По моим впечатлениям, меньше всего на свете Бьёрн мечтал сниматься в кино. Он мечтал только о «Хонде». Самой большой и мощной. По-английски он болтал довольно бегло, но на каком-то увечном диалекте, изобретенном диск-жокеями. Что было вполне естественно, потому что он без конца слушал трансляцию американской армейской радиосети.
И речь его была пересыпана восклицаниями вроде «эй!», «балдеж!», «чудило» и чаще всего: «Ну, парень, ты даешь!»
К счастью, как сухо заметил Висконти, в роли Тадзио Бьёрну не приходилось часто открывать рот, и, таким образом, впечатлению «загадочности, мистичности, ирреальности», которое он должен был производить, ничто не угрожало. За сохранением имиджа неземного существа тщательно следили и не позволяли ему выходить на солнце, гонять в футбол с новыми дружками, купаться в довольно загрязненном море и вообще заниматься чем-либо, что могло доставить ему хоть капельку удовольствия.
Он безропотно терпел все, даже гувернантку, присланную шведским правительством, с которой он должен был проводить все время, свободное от съемок. В его распоряжении оставались только уик-энды, если не было съемок, и тогда он отправлялся играть в пинг-понг где-нибудь в баре на Лидо.
В понедельник утром обычно он являлся на площадку с траурными кругами под глазами, с бледностью, которая вместо намека на загадочность и таинственность свидетельствовала об угрозе близкой смерти от физического истощения.
— Сколько ты спал, Бьёрн?
— А, парень, я вообще не ложился, мы танцевали, танцевали, пили. Балдежно было.
— Давай быстренько в гримерную.
И он плелся туда, как ягненок на заклание. А едва опустившись в кресло, мгновенно засыпал.
Правда, надо отдать ему должное, он соблюдал железную дисциплину, никогда не опаздывал и всегда был готов к съемке. Он не испытывал страха перед Висконти, даже когда тот бывал гневен, и, пожалуй, единственное, в чем его можно было упрекнуть, неумеренное пристрастие к жвачке, которую он обожал выдувать в гигантские пузыри, лопавшиеся прямо в лицо — ему самому или вам, если вы имели несчастье оказаться поблизости.
Наша компания не роскошествовала. Ни у кого из нас не было трейлера, оснащенного душем и телевизором, — верного спутника кинозвезд. Мы гримировались где придется — в школьном классе, в церкви, полуразрушенном палаццо или в подвале, в первом попавшемся уголке, который находили поблизости от места съемок. Нам даже случалось проделывать это в крохотных шумных барах — по соседству с ворчливыми наглыми официантами под оглушающие крики гостей и шипение кофеварки.
Однажды вечером, что-то в начале съемок, мы собрались в сырой заброшенной часовне. Я и Бьёрн быстро оделись и загримировались (у нас это не отнимало много времени). Остальные подолгу упаковывались в кружева, шнуровались в тесные корсеты, завивали, взбивали и укладывали волосы (Висконти не терпел — и правильно — париков; мертвые волосы, как он говорил, — это мертвые волосы, и это правда), чуть в стороне от нас, как всегда, расположилась Сильвана Мангано, занятая разгадыванием кроссворда. Прическу и грим ей уже сделали, а платье еще не принесли. Она сидела в брюках и меховом пальто, спокойная и уверенная в себе.
— Знаешь, парень, — Бьёрн задумчиво теребил в руках свою матросскую шапочку, — знаешь, а она здорово красивая. Ты как считаешь?
— Согласен. Забавно, что она сама думает иначе. Говорит, что у нее заурядная внешность.
— Заливаешь! Чтобы она так думала? Да она самая красивая женщина из всех, кого я видел в жизни, парень!
— Вот и скажи ей об этом. Или ты уже говорил?
— Сказать ей! Чокнуться можно.
— Давай вместе пойдем и скажем.
Он удивленно взглянул на меня.
— Скажем! Да она решит, что мы чокнутые!
— Не решит. Если ты действительно думаешь, что она такая красивая, ты просто обязан ей об этом сказать. Ей будет лестно услышать твое мнение.
Я с тобой пойду.
— Ты?
— Обязательно. Мы оба подойдем, станем на колени…
— На колени! — Он ужаснулся и сильнее затеребил шапочку. — Ну ты даешь, парень!
— Видишь ли, нельзя делать такое заявление, если женщина сидит, а ты стоишь, как столб. Надо преклонить колени.
Что мы и сделали по обе стороны ее кресла. Сильвана посмотрела на нас без малейшего удивления.
— Извините, если помешали…
Она протестующее взмахнула рукой.
— Бьёрн хочет вам что-то сказать.
Он стоял на коленях, выпрямив спину, в синем матросском костюмчике, с локонами золотых волос, рассыпавшихся по плечам, с шапкой в руке.
— Я считаю вас самой красивой женщиной, которую я видел в жизни, — проговорил он и скосил глаза в мою сторону.
— И я тоже, — добавил я.
Сильвана не шелохнулась, только, едва заметно улыбнувшись, подняла руку и коснулась его щеки.
— Спасибо, Бьёрн. А ты отдаешь себе отчет в том, что стал на колени в новом костюме?
— Да…
— Спасибо, — мягко сказала она. — Вы оба сумасшедшие. Но все равно, спасибо, спасибо вам, правда.
Когда мы вновь уселись на свои места в развалившейся часовне, Бьёрн, откинув назад волосы, сказал:
— Мне кажется, ей понравилось. У нее слезы выступили. Здорово, что мы это сделали.
Через три-четыре дня, пересекая по пути в очередную импровизированную гримерную площадь святого Марка, распугивая голубей и японских туристов с фотоаппаратами, Бьёрн сказал мне:
— Эй, парень, а я прочитал!
— Прочитал… что?
Он зашагал со мной в ногу.
— Книжку. Ну, про которую этот фильм.
— Книжку! Но послушай, дружок, тебе же не полагалось ее читать. Строго запрещено читать и книжку, и сценарий. Делай то, что велит Висконти, и всё.
— Да, я знаю, но так чудну получилось. Кто-то оставил ее у меня в номере, вот я и прочитал.
— Прочитал. И что же?
— А то, что теперь я знаю, кто я такой, — ответил он. — Я ангел смерти. Правильно?
— Отчасти, — согласился я.
И вот, год спустя, мы стоим, выстроившись в ряд, ожидая начала церемонии представления королеве. Я — в конце, после Висконти; на правом фланге — «денежные мешки» с их расфуфыренными женами; где-то в центре Бьёрн и Сильвана.
Королева в сопровождении принцессы Анны, одетой в оранжевую плащовку, с наушниками, медленно обходила наш строй. Она, кажется, что-то промурлыкала американцам (они ведь, как известно, разговаривают на каком-то подобном подобии английского), но больше никого не осчастливила вниманием. Улыбаясь и приветливо кивая всем, миновала череду итальянцев, подошла к Висконти и несколько секунд безмолвно и внимательно рассматривала его, словно памятник. У меня она осведомилась, сколько времени заняли съемки, и прошествовала прочь. Дав возможность аудитории себя рассмотреть.
Вот и всё. Висконти наблюдал за ней с печальной улыбкой.
Ужасно грустно, что королевские церемонии неизбежно по этикету проходят в мертвой тишине. Никто не позволяет себе засмеяться, вставить словечко, просто кашлянуть. И никто не получает от них удовольствия, в том числе сама королева, которая, насколько мне известно, гораздо более непосредственная и жизнерадостная, чем можно предположить, если судить по угрюмой атмосфере подобных мероприятий.
Но спасибо и на том. Мы были благодарны ей за покровительство, жаль, что никто из нас не посмел ей об этом сказать.
Публика тоже словно окаменела: ни смешка, ни хлопка, ни шепотка. Трудно даже было понять, о чем они все в эти минуты думали. Только когда Ее Величество и сопровождающие лица, проследовав через центральный проход, покинули зал, народ понемногу начал оживать.
Прием готовился в резиденции Берлингтон-хаус. К тому времени, как я подоспел туда со своей небольшой компанией в пять человек, зал был заполнен до отказа, и мне, пока я протискивался между столиками при свете свечей, выпал случай рассмотреть высокое собрание во всем его блеске. Замученный швейцар выразил нам свое сожаление, и мы стали спускаться по роскошной лестнице, раздумывая, где бы перекусить.
Облокотясь о перила, один из «денежных мешков», похожий в своем вечернем костюме на официанта, разговаривал с кем-то из своих. Оба были явно озабочены. — Премьера в Риме, в четверг — будете? — крикнул он мне, когда я находился где-то на полпути к нему.
Я ответил, что не могу сказать наверняка.
Загвоздка была в том, что меня на ту премьеру не пригласили. Рим — вотчина Висконти. Никто не решался предпринимать что-либо на этой территории на свой страх и риск. Он один полновластно царил там. Во все свое удовольствие.
— Ладно, завтра потолкуем, — отозвался «денежный мешок» с плохо скрытым беспокойством. — Знаешь, — обратился он уже к кому-то из своих, — чего я никак не могу понять: как это английская королева приводит дочку на фильмец про старикашку, который пасет какого-то пацана…
На улице шел снег. Мы в молчании доехали до «Коннота», где, несмотря на неурочное время, ночной портье — дай ему бог! — принес нам по чашке черного кофе и два полных блюда бутербродов с ветчиной, которые мы вшестером (я подобрал еще одну заблудшую душу, не сумевшую пробиться в залитую светом свечей роскошь банкетного зала) с аппетитом умяли, скинув туфли и пиджаки и усевшись в моем номере на полу перед горящим камином.
Мы все сошлись во мнении, что самым трогательным и впечатляющим на вечере был глубокий грациозный реверанс матери Джона Джулиуса, леди Дианы Купер, в честь особы Ее Величества.
Сутки спустя я опять был в доме на холме.
В тот день, когда состоялась премьера в Риме, прошедшая с большим энтузиазмом, я, ползая на коленях, тер плиты своей длинной гостиной смесью льняного масла и скипидара.
А на следующее утро нашим глазам открылось необыкновенное зрелище. Земля на целых восемь футов была покрыта снегом. Перед нами распростерся незнакомый, неприветливый, холодный белый мир, похоронивший дороги, пригнувший деревья.
Это было совсем не то, о чем я мечтал; впрочем, все происходящее со мной с той поры, как я переселился во Францию, совсем не было похоже на то, что рисовалось в воображении. С трудом прокладывая дорогу в деревню по скрипящему под ногами снегу, я размышлял о том, что коль уж решил жить правильной жизнью, то никакие препятствия, а их должно быть немало, не смогут этой решимости одолеть.
Легко, однако, было думать. Меня ждали тяжкие испытания.
Вслед за снегопадом и гололедицей, которых тут не видали семьдесят, а то и все сто лет, ожидалась оттепель.
И она пришла; теплые ветры подули из Африки, свинцовое небо очистилось от туч, снег и лед растаяли прямо на глазах, и земля предстала перед нами искореженной и больной.
Раны залечивались быстро. Но все же урон был нанесен опустошительный. Мороз убил апельсиновые деревья; гигантский лимон — гордость хозяев, за свои более чем полсотни лет переросший все деревья в округе, безжизненно стоял теперь в черных пятнах замерзших листьев, с обломанными ветками. Розы, черенки которых были куплены за бешеные деньги, торчали, как коричневые корешки жевательного табака. Холод не пощадил ничего из того, что так бережно и терпеливо растили. Снег таял, потом земля опять покрывалась ледяной коркой, и вновь наступала оттепель. Земля глубоко пропиталась ледяной водой, а оливковым деревьям, которые отчаянно пытались спасти, смерть угрожала еще через четыре-пять лет — тогда начнут сохнуть и опадать листья. К счастью для меня. Потому что, знай я об этом, как и о других предстоящих мне невзгодах в те дни, я, наверное, покончил бы со всеми делами и убрался отсюда куда-нибудь в тропики.
Но знать об этом заранее было не дано. И мне в который раз приходилось начинать все с самого начала, что, впрочем, меня никогда не останавливало, но здорово изматывало. Только не отчаиваться. Надо браться за работу.
В короткое время нам удалось пересадить огородные растения, срубить загубленные деревья, посеять траву, перекопать клумбы, и некое подобие порядка вернулось на землю, измученную дренажем, грузовиками и бульдозерами.
А потом неожиданно, как все в этом непредсказуемом климате, наступила весна. За одну ночь земля покрылась нежной зеленью и расцвела ковром анемонов…
Мне исполнилось пятьдесят лет.
Нельзя сказать, что это событие застало меня врасплох: как-никак я жил в ожидании его уже несколько последних лет.
И когда час пришел, он не окрасил для меня мир в мрачные тона. Волосы мои за одну ночь не побелели, бритвенное лезвие не дрожало в руке, к морщинам, покрывшим лицо, я уже успел присмотреться. Словом, хотя туманившееся от моего дыхания зеркало, несомненно, отражало мужчину средних лет, сердце, бившееся у него в груди, принадлежало задержавшемуся в своем возрасте шестнадцатилетнему юнцу.
Так что хватит насчет пятидесятилетия.
Форвуд окликнул меня с террасы.
— Мари говорит, что на обед рубленый бифштекс, пюре и шпроты. Может, ты пойдешь куда-нибудь в ресторан? Другого пятидесятилетия вряд ли дождешься.
Решено: обед в «Золотом голубке», на солнышке, в тени фигового дерева с Вивьен и Падди Гленави, старой подружкой по студии Илинг, оказавшейся, на мое счастье, теперь близкой соседкой, с Симоной Синьоре и Ивом Монтаном, а также присоединившимся позже Джеймсом Болдуином, очень кстати выставившим по такому исключительному поводу шампанское.
Продуманный стол — очень приятный способ безболезненно проскользнуть во вторую полусотню лет. Не снизив ставки.
На Каннском кинофестивале я оказался в щекотливом положении.
В числе множества конкурсных картин «Смерть в Венеции» официально представляла Италию, «Посредник» Джозеф Лоузи — Англию.
Честно говоря, в залежах всякого хлама можно было обнаружить парочку вполне качественных экземпляров сценарного творчества. Между прочим, Лоузи предложил мне вновь поработать с ним, но меня остановили излишняя политическая ангажированность и примитивный сюжет, а его напугала моя реакция, и он воспользовался услугами более сговорчивого актера. Попадались там и откровенно скучные проекты, которые не могли увлечь меня даже партнерством великих актеров, таких как Дебора Керр, Джоанна Вудворд, Питер Устинов и даже Элизабет Тейлор. Никто из них не смог выманить меня из буколической идиллии, в которую я погрузился жарким августовским днем два года назад. Я был совершенно счастлив. До поры до времени.
Подобное благолепие, как правило, имеет грустный, даже порой страшный финал. Во всяком случае, в моей жизни чаще всего происходит именно так. Редкие периоды мирного спокойного существования всегда оканчиваются печально. Вот почему я двигаюсь по жизни с большей осторожностью, нежели другие. Меня никогда не покидало чувство, что все то, чем я особенно дорожу, не может длиться долго. Я всегда был готов к тому, что вожделенная дверь непременно захлопнется у меня перед носом.
Шесть лет, проведенных на войне, приучили меня к мысли, что можно быть уверенным только в текущем моменте. А все, что получаешь сверх того, — подарок судьбы.
Почтальон приехал в ярком желтом фургоне. Мы с ним обсудили погоду, порадовались теплым денькам. Он протянул сложенную вчетверо голубую телеграмму, притронулся двумя пальцами к шапочке, принял чаевые за доставку и отправился дальше, сопровождаемый до ворот собаками.
Телеграмма была краткая, слова выписаны изящным почерком почтмейстерши. Они заключали в себе скорбную весть. «Сочувствием извещаю вас миссис Х умерла субботу сердечного приступа». Подпись мне ничего не говорила; я услыхал, как где-то в коридоре моей жизни наглухо захлопнулась дверь, и этот день, как и вереница следующих за ним, потускнел.
Не помню точно, когда это случилось: я машинально нажал на кнопку презираемого мною телевизора, упрятанного на книжную полку, — и оказался в плену чужого обаяния. Фильм был итальянский, с французскими титрами, чтобы разобрать, о чем речь, пришлось прислушиваться к звуковой дорожке и присматриваться к строчкам внизу экрана.
Даже не понимая до конца смысл слов, я был заворожен зрелищем. Я еще не видел, чтобы так использовали цвет, чтобы камера двигалась с такой скоростью и так властвовала в кадре. Не видел костюмов, созданных с таким изяществом и благородной простотой. Казалось, повинуясь движению моего пальца, ожили образы Караваджо.
К сожалению, я мог лишь разобрать, что фильм посвящен Галилею.
Но в одном утвердился тотчас же: создатель этой истории — большой мастер. И стал с нетерпением ожидать заключительных титров, чтобы узнать его имя. Последняя строчка сообщила: режиссер Лилиана Кавани.
Я стал камнем преткновения для двух режиссеров, оказавших наиболее значительное влияние на мою кинокарьеру. Мы и раньше встречались на фестивалях, представляя фильмы, в которых я играл и у того, и у другого.
На сей раз они становились жесткими соперниками. Мы не придавали этому факту серьезного значения, он нас, скорее, забавлял. В конце концов, кино — искусство интернациональное, так что мне, например, было не важно, в чьем фильме сниматься — итальянском или английском. Уж так заведено в кино — кто смел, тот и съел, и это правило успокаивающе действовало на совесть. Должен, правда, сознаться: у меня теплилась искра надежды, что когда-нибудь мне удастся «съесть» что-нибудь полезное и для себя самого.
И вот теперь до моих ушей донесся слух — а слухи в фестивальные дни всегда гуляют по набережной Круазетт, — что я «определенно» должен получить приз за лучшую роль. Молва доставила мне искреннюю радость.
Слухи слухами, а всерьез их никто не воспринимает. Мне почему-то никогда призов не давали. Не из тех, видно, я актеров, которых награждают.
В пространном извиняющемся письме Висконти извещал меня, что в качестве официальной конкурсной картины «Смерть в Венеции» должна демонстрироваться на итальянском языке. То есть в дублированном варианте. А правило фестиваля (кстати, отмененное совсем недавно) тогда гласило, что актер, роль которого дублировалась, не мог претендовать на премию.
Мне нечего было возразить против этого установленного порядка: дублированная роль — это и не роль вовсе. Голос актера, на мой взгляд, на семьдесят процентов составляет образ, созданный им.
Но мы, однако, снимали фильм по-английски, и хотя мне не часто приходилось открывать рот на протяжении всего действия, я приложил немало усилий, чтобы произносить все слова с немецкими акцентом и интонацией. Каждое представление было тщательно обдумано, и я точно следовал Томасу Манну. Мысль о том, что эта сухая, лишенная тени сентиментальности проза будет звучать по-итальянски, на языке, который, если не говорить лишнего, лиричен, а точнее — велеречив, невыразимо угнетала меня.
Когда на следующий день мне удалось дозвониться до Висконти, он с грустью согласился со мной.
— Трагедия! Я полагал привезти в Канн копию на английском языке. Все было устроено. Всё. Сделали французские титры. Я настаивал на этом из уважения к вам, Богард! Я хочу, чтобы ваш голос звучал в Канне в нашем фильме. Все подготовили… Мы с Паскуале де Сантисом проверили каждый кадр, чтобы ни сучка ни задоринки; сделали две копии. Ай! Столько трудов…
— Так что же произошло?
— У меня много врагов, Богард. В итальянское министерство внесли протест: итальянский фильм должен звучать на родном языке.
— Но мы же снимали по-английски!
— Когда я подал встречный протест, меня предупредили, что если я буду настаивать на своем, фильм вообще могут запретить!
— Неужели…
— Именно так. Теперь мне придется вновь готовить две копии, уже по-итальянски. Так что вы будете говорить по-итальянски и не своим голосом! Что я могу поделать? Я не могу нарушить этот дурацкий закон и рисковать фильмом…
— Кто же эти враги? Вы-то их знаете наверняка?
Голос его при ответе звучал глуше обычного.
— Да, знаю… Знаю. Так что, увы…
Так что, увы… Меня вышибли из претендентов на приз, но это рассердило меня гораздо меньше, чем мысль о том, что вся моя кропотливая работа и «немецкий колорит» пропадут зря, а текст пропоет какой-то итальянский тенор. День или два я просто кипел от гнева, который потихоньку перешел в смутное недовольство. Что толку скулить понапрасну.
К тому же я увидел в этой ситуации и светлую сторону. Отстраненный от конкурса, я не испытывал вины ни перед Висконти, ни перед Лоузи. И мог с легким сердцем поздравить любого из них с заслуженной «Золотой пальмовой ветвью» за лучший фильм.
«Денежные мешки», однако, пришли в ярость, и между Римом и Лос-Анджелесом развернулся беспощадный бой. Итальянцы утверждали, что они «весьма расстроены», но ведь фильм итальянский, следовательно, должен быть дублирован. «Денежные мешки» гнули свое: фильм снят на английском и дублироваться не должен. Тогда итальянцы пустили в ход тяжелую артиллерию, намекнув, что у них есть средство сломить сопротивление противника.
Похоже было на вмешательство неких политических сил, особенно когда в дело пошел тактически важный слух, как бы нечаянно просочившийся из известных кругов, что «фильм намечен на приз во что бы то ни стало».
Политика по-итальянски.
Надо отдать должное «денежным мешкам»; боролись они отчаянно, и желанный компромисс наконец был достигнут. Фильм будет показан в информационной программе для прессы в укороченном варианте на английском языке, а на вечернем гала-представлении — на итальянском.
Ввиду всех этих обстоятельств я решил пойти на информационный показ, а вечером остаться у себя.
Никто даже не пытался переубедить меня. Ход событий удовлетворил всех, в проигрыше оставался лишь один человек — актер.
Покуда разворачивалась вся эта невидимая миру возня, происходило событие куда более важное. Официанты и официантки да и вся гостиничная прислуга решили бастовать, что ставило под угрозу срыва проведение самого фестиваля. Но в конце концов кто-то уступил, и дело уладили как раз вовремя.
Но с природой не договоришься.
И фестиваль оказался самым дождливым из всех, холодным, промозглым, серым. Праздничные флажки понуро обвисли, из водосточных труб хлестала вода, публика входила в залы в пластиковых плащах, с зонтами, с которых текли ручьи. С таким же успехом фестиваль можно было бы устроить в Манчестере.
Но в день нашего показа для прессы Бог, как говаривала Лалли, выглянул с небес, дождь прекратился, засветило солнце, а когда мы — Бьёрн, Висконти и я — добрались до фестивального Дворца, день сиял и казалось, что мы находимся на подступах к новому повороту событий.
Вход блокировала толпа джинсовой молодежи, пытающейся прорваться внутрь. Зал был набит битком. Люди сидели в проходах, на сцене, стояли позади кресел; журналисты исчислялись сотнями. В большинстве своем аудитория была молодежная. Совсем другая, чем в Лондоне, которая благодаря присутствию Двора, состояла из высшего эшелона дипломатического корпуса, общественных деятелей, а также тех, кого пригласил Джон Джулиус из соображений спасения Венеции, и не только не излучала теплоты, но вообще не подавала признаков жизни.
Тут все было иначе: царила атмосфера возбужденного ожидания грядущего «события». Я понял, что если фильм не понравится, они не постесняются закидать экран камнями и пустыми бутылками. Это было не пассивное сборище, а люди, отстоявшие по многу часов в очереди, чтобы занять здесь свое место.
Сидя между Висконти и Бьёрном, я пытался смотреть фильм их глазами: может быть, он слишком тягучий; музыка непонятна? Или, если вспомнить оценку «денежных мешков», прозвучавшую на площадке лестницы в Берлингтон-хаус, у них вызовет смех старикашка, который пасет задницу пацана…
Но последнее опасение я поспешил отбросить. Мне не хотелось даже думать об этом. Я занял свое место в конце зала, когда свет начал гаснуть и зал, как по команде, затих. Установилась мертвая тишина, никто не шевелился, не кашлял, не хрустел бумагой, не вертел головой. Возникло невероятное ощущение всеобщей сосредоточенности до тех пор, пока — где-то в середине фильма, когда фон Ашенбах по дороге на станцию молча решает вернуться назад, в отель на острове Лидо, — зал не взорвался в едином громогласном порыве спонтанной радости и буря аплодисментов с приветственными криками не заглушила фонограмму, буквально поразив нас троих своим энтузиазмом. Это длилось всего несколько секунд, хотя в тот момент мне показалось, что значительно дольше. Потом шум стих так же внезапно, как и поднялся, и вновь установилась глубокая тишина. Несколько раз я слышал, как всхлипнула какая-то девушка.
Я наклонился к Висконти и тихим шепотом, тронутый тем, чему я никогда больше, ни раньше, ни позже, не был свидетелем, сказал: «Лукино! По-моему, мы победили!» Он резко повернул ко мне голову с копной седых волос и изогнул кустистые брови. «Bene!» — ответил он, подразумевая, что надо было быть идиотом, чтобы не понять этого с самого начала.
Мы прошли сквозь густую толпу, приветствовавшую нас, на обязательную пресс-конференцию. Висконти шел не спеша, наслаждаясь каждым мгновением, прижимая руку к груди, — благодетель, монарх, вышедший к своим подданным. Мы с Бьёрном следовали за ним с чувством облегчения и удовлетворения. Люди хватали нас за руки, кричали вслед «спасибо!», дружески хлопали по плечам, совали пышные букеты или просто цветки.
Новость мгновенно разнеслась по Канну. Мы были триумфаторами, любимцами целого света.
За исключением одной важной персоны в жюри, человека, который нас не признавал и сообщал об этом в каждом баре или ресторане, которые он посещал в процессе своей многотрудовой деятельности.
Безуспешно. Это не остановило толпы жаждущих увидеть фильм на вечернем гала-представлении, причем реакция публики на дублированный итальянский вариант была в точности такой, как и утром.
Детали мне неизвестны, потому что вечер я провел в «Золотой голубке» с Лоузи и его женой Патрисией. Джо нервничал и переживал за судьбу своего фильма, который должен был демонстрироваться через два дня и не имел шансов на успех, главным образом из-за нашего с Висконти шумного триумфа. Я всячески пытался поднять его дух, напоминая о злопыхателе из жюри, который нес свою ненависть все дальше в народ. Так что полной уверенности в нашей победе, убеждал я его, нет. Это его немного подбодрило.
Меня стали донимать звонками, рассказывая о том, как принимают картину, и уговаривая прийти хотя бы на прием.
Я вежливо отказывался, объясняя занятостью — мол, утешаю конкурента.
И конкурент победил.
Накануне вручения призов известие об этом просочилось в публику, после чего Висконти спокойно упаковал багаж, заплатил по счету и уехал в аэропорт, где сидел на чемоданах в ожидании ближайшего рейса в Рим. Администрация фестиваля пришла в ужас. Висконти стаями осаждали официальные лица, умоляя его вернуться, обещая специальный приз, который он непременно должен получить лично. Он сидел невозмутимый, как монумент, и молча наблюдал за их стараниями.
Потом нехотя согласился. При условии, что приз будет вручен ему в конце церемонии, после «Золотой пальмовой ветви».
Я не помню теперь, за что конкретно был вручен этот приз: по случаю двадцатипятилетнего юбилея Каннского фестиваля или за вклад в киноискусство. В заполненном до отказа зале никому не было до этого дела, главное, что приз ему присудили, а когда был назван лучший фильм конкурса и Лоузи в замешательстве прошагал по сцене, свистков в зале было не меньше аплодисментов. Зато когда объявили о награждении Висконти специальным призом, весь зал стоя аплодировал ему.
Он прошествовал на сцену, принял приз с величайшим достоинством из рук Роми Шнайдер, коротко поклонился ревущей толпе и ушел. Он ни на секунду не задержался на сцене, как это делали другие, робко прижимавшие к груди свитки и алые коробочки.
После церемонии награждения был показан последний фильм, как всегда в таких случаях, довольно скучный. Тем не менее Висконти настоял, чтобы все мы досидели до конца в знак уважения к дирекции. К счастью, мое место было в стороне от него, так что мне удалось незаметно выскользнуть из зала и перекусить по соседству в Голубом баре, а потом тихонько вернуться к финалу. Лоузи, как оказалось, получив приз, ушел к себе в отель, оставив поле боя в распоряжении Висконти, который принял командование, как настоящий победитель, проходя в толпе под гром приветствий и магнитные вспышки фотокорреспондентов, победитель не только вечера, но и всего фестиваля. Мы с Роми шли за ним следом, я, держа его плащ, она — награду, чтобы предоставить ему возможность отвечать на приветствия дружескими жестами истинного триумфатора. Да, это было зрелище. Настоящий пример того, как победитель получает все.
По случаю закрытия фестиваля был дан роскошный ужин. Единственным человеком, отсутствующим на нем, был Лоузи, исчезнувший не попрощавшись.
— Нет его здесь, вашего Лоузи? — спросил Висконти.
— Нет, он уехал.
— Бедняга.
— И нам пора закругляться. Для Золушки часы пробили двенадцать.
— Не понимаю вас, Богард.
— Бьет полночь. Кончен бал.
— Ну нет! Не кончен. Мы только начинаем. В Токио, даже в Нью-Йорке, в Кейптауне, в Лондоне, Риме и Париже — во всем мире увидят наш фильм. Нет, это еще не все! Вам, наверное, будет приятно вернуться в свою пастушью хижину.
— А вы?
— Я? Я займусь Прустом. Работы, видимо, хватит года на три.
— Возможно, мы уже не увидимся.
Он повертел в пальцах сигарету.
— Возможно.
— Я имею в виду… ну, что всему конец, мы сейчас разойдемся и уже никогда не встретимся. Понимаете?
— Понимаю…
он потушил сигарету в тарелке.
— Мне от этого грустно.
У Висконти не было времени на изъявление чувств. К тому же он был необычайно застенчив. Неожиданно поднявшись, он жестом собрал вокруг себя итальянскую свиту, прощально помахал рукой и двинулся к выходу.
Вот так все и кончается, думал я. Я-то был сентиментален за двоих. Сидя за разоренным пиршественным столом, я вспоминал подробности нашего долгого совместного житья, начиная с того теперь казавшегося таким далеким дня, когда он появился на моей вилле в Риме к обеду и после порядочной порции трюфелей (это его любимое блюдо), приготовленных Антонией, подтолкнул ко мне по столу завернутый пакет. «Подарок, — сказал он. — Просто так…»
Это было дешевое издание «Смерти в Венеции».
И вот теперь на заканчивающейся вечеринке в отеле «Карлтон» — финал этой истории.
Он дошел почти до порога и вдруг остановился, обвел зал прямым взором серых глаз под лохматыми бровями и нашел меня.
— Богард! — Он поднял руки, и я подошел к нему. — Вы говорили, у вас в Риме есть хороший дантист?
— Да.
— Позвоните мне как-нибудь, а? Он хлопнул меня по плечу, повернулся к своей свите, еще раз оглянулся на зал, махнул рукой и скрылся за дверями.
Безграмотный. 1. Не умеющий читать или писать. 2. Нарушающий правила в чтении и на письме. (Словарь Коллинза.)
Первое значение слова ко мне не относится, хотя не скрою, что вторым частенько грешу. Беда в том, что я не получил почти никакого образования.
Отчаянные усилия моего отца попытаться исправить этот прискорбный провал не увенчались успехом. Я молча, но упорно сопротивлялся. Нанимали учителей; беспомощно пожав плечами, они исчезали друг за другом. Бесполезно было доказывать мне, как это обычно делают, что хорошее знание алгебры, геометрии и вообще точных наук поможет мне выработать логическое мышление.
Дело в том, что мне оно было ни к чему. Правильнее сказать, я был уверен, что уже овладел им — так к чему понапрасну терять время?
Я энергично занимался лишь теми предметами, которые менее всего меня раздражали. Но их было не так много.
Как ни странно, мне поразительно легко давалось чтение, хотя я не мог совладать с грамматикой и пунктуацией, что, впрочем, меня ничуть не смущало. И я шел своим путем, читая только те книги, которые не были, по моему мнению, трудными или занудными. Возможно, я унаследовал эту склонность от матери, которая была заядлой книгочейкой, поглощавшей без разбора все, что ей попадалось из сочинений Мишеля Арлена, Этель Маннен, Дафны дю Морье, Мэри Уэбб и им подобных.
И я тоже все это заглатывал. Не разжевывая.
Читать эти книги было восхитительно легко; и хотя мой отец затрачивал отчаянные усилия, при каждом удобном случае подсовывая мне Троллопа, Коллинза, Теккерея, Харди и Диккенса, я, почуяв запах пыли на их страницах, спасался бегством к ярким, простым, дешевым романам, которые особенно хорошо шли с коробкой шоколадных конфет. Так поступала и моя мать, со вкусом проводившая послеобеденное время в постели с книжкой и чем-нибудь сладеньким.
В результате в шестнадцать лет я вышел из школы, по уши напичканный романами и фуллеровским шоколадом, но абсолютно лишенный каких бы то ни было знаний.
Зато читать я научился. А чтение — само по себе образование. И его вполне хватало, чтобы обеспечить мне спокойное будущее в той профессии, которую я давным-давно для себя выбрал. В театральной. Тут скрывалась, пожалуй, самая главная моя ошибка в оценке собственных возможностей.
Театр — одно из тех мест, где чтения дешевых романов явно недостаточно. Шекспир, Шоу, Уайльд, Конгрив, Ибсен, Чехов… О, как же обескураживающе трудными казались они после удовольствий, получаемых от «Ребекки»!
Я брался за Шекспира (у меня хватило ума понять, что в моей профессии без него не обойтись) примерно так, как приучался пить ненавистный мне сироп из инжира — зажав нос, большими глотками, вознаграждая себя за муки Агатой Кристи или Дорнфордом Иейтсом.
Я довольно быстро расправился с Шекспиром — от пьес до сонетов, — почти ничего в нем не поняв, а из атаки на Уайлда вынес утешительный для себя афоризм: «Сцена — прибежище для наиболее обаятельных», с которым целиком и полностью согласился. К тому времени я неколебимо утвердился в том, что во мне есть искра Божия и более беспокоиться не о чем.
Мне неслыханно повезло, что после двух лет изнурительных попыток найти свое место в избранной профессии я оказался одетым в военную форму и безуспешно напрягал все силы в попытках/p p/p овладеть непостижимыми тайнами азбуки Морзе в королевских войсках связи.
Отец посоветовал мне захватить с собой пару книг, которые могли бы скрасить военные будни. Потому что — по его воспоминаниям — хотя на той войне, где воевал он, бои и занимали почти все время, все же и тогда хватало смертной окопной скуки. Так со мной оказались «Оксфордская книга современной поэзии» и карманное издание Шекспира, которого я, как и большинство моих сотоварищей, очень скоро нашел трудным и скучным.
Но однажды вечером, слоняясь по бараку в поисках чего-нибудь удобочитаемого, я, к своему изумлению, наткнулся на Одена.
Потом мне попался Айшервуд, затем Ивлин Во, Сирил Конноли, Эмилия Бронте, Айви Комптон-Бернет. Я впервые прочел Хемингуэя и деревенские повести Джона Сёртиса.
Не все из моих соседей по бараку были темными и занудными, не все часами валялись на нарах, читая лишь то, что мой отец называл «книгами для кухарок», до одурения дымя или время от времени остервенело расчесывая немытое тело. Некоторые — те, кто одалживал мне эти замечательные томики, — читали настоящие книги.
У нас образовалась своя небольшая компания, мы рассаживались за двумя составленными вместе столами, пили жидкое пиво или еще более жидкое какао, пока не вырубали свет, спорили, перечитывали вслух любимые страницы, обсуждали и задавали друг другу вопросы.
Я по большей части в этих собраниях помалкивал, что вообще было не в моем характере, но я отдавал себе отчет в том, что мне далеко до них, и чувствовал себя в этой школе отстающим учеником. Мне предстояло многое постичь, и неожиданно для себя я понял, что мне это интересно; поэтому молчал и слушал. И хотя не был ведущим в забеге, но все же не сходил с дистанции.
Если в моей прежней жизни ученье казалось скучной необходимостью, от которой следовало по возможности увиливать, в армии оно обрело серьезный смысл. К моему удивлению.
Я, например, мало-помалу убедился, что те из моих соседей, кто убивал время в чтении газет или валялся, почесываясь и уставившись глазами в пространство, бесконечно дымя, частенько ни на что не были пригодны. Они, правда, горячо рассуждали насчет прав и будущей жизни на гражданке, но в словах их было мало смысла и у них начисто отсутствовало знание жизни. Их ум был девственно чист.
Не блестя успехами на стрельбище, сомнамбулически, как попало, швыряя гранаты, ковыляя, как беспомощные телята, на плацу, отличаясь только в умении сачковать, они с жалобами и стенаниями тянули армейскую лямку.
У меня хватило ума заметить, что именно из их числа наскоро формировались батальоны в шортах цвета хаки и пробковых шлемах, с ропотом недовольства направлявшиеся в Александрию, Калькутту и Бомбей. А принадлежавших к читающей братии туда не посылали.
Судьбы этих неразвитых умов, может быть, с некоторым опозданием, но все же еще вовремя заставили меня подумать о собственной безопасности. Удержаться рядом с людьми, которых я избрал себе в помощь, было невероятно сложно, но я старался изо всех сил. Часто терпел неудачи. Я барахтался в болоте своего невежества, тонул и захлебывался, но никогда не боялся задать вопрос, попросить помощи, признать поражение, даже вызвать насмешки. Но надо мной не смеялись.
Взамен своего унижения и страстной решимости сравняться с этими людьми я получил их поддержку; они с радостью делились своим знанием, терпеливо и спокойно наставляя меня на путь истинный.
Я понимал, что уже не успею залатать все прорехи в своих скудных знаниях и никогда не наверстаю упущенных лет. Я мог надеяться лишь состряпать на скорую руку лоскутное одеяло, которое прикрыло бы мои наиболее зияющие интеллектуальные огрехи, с тем чтобы потом всю жизнь трудиться над залатыванием многочисленных дыр.
Эта работа, однако, требует соответствующих портновских навыков, которыми я не обладал.
И откуда мне, в мои девятнадцать лет, когда впереди ждала меня изнурительно долгая война, было знать, что много миль и много лет отделяют меня от двух мастериц, прекрасно освоивших это ремесло, и что они нежданно-негаданно придут мне на помощь?
В 1967 году миссис Х, сидя под колпаком-сушилкой в салоне красоты провинциального американского городка, рассеянно листала дешевый дамский журнал.
Обычно она не интересовалась такой литературой и уже собралась было отложить журнал, как ее внимание привлекла фотография неизвестного мужчины на лужайке, поросшей маргаритками. За спиной незнакомца можно было рассмотреть дом.
Это был счастливый случай: он внес разнообразие в ее жизнь и существенно преобразил мою.
Незнакомцем на фото был я, и дом принадлежал мне. Но когда-то, много лет назад, его владелицей была она. Она знала каждую плитку, доску и кирпич в стене. Именно здесь она провела самые счастливые годы своей жизни, вплоть до того момента в сентябре 1939 года, когда она и ее муж-американец вынуждены были покинуть Англию в связи с начавшейся войной.
Она унесла журнал с собой, прочтя небольшую статью, которая сопровождалась фотографией на развороте, и написала мне, вложив в конверт маленький пожелтевший любительский снимок дома, каким он был, когда она впервые увидела его, никому не нужным в 1929-м.
Письмо было полно сомнений. Она выражала надежду, что я прощу незнакомого человека за бесцеремонное вторжение в частную жизнь, но совпадение показалось ей столь необычным и ей так хотелось знать, каким дом стал теперь…
Нет ничего удивительного в том, что кинозвезда получает письма от совершенно незнакомых ему людей; это, скорее, норма. На письма обычно отвечает мой секретарь, и только в исключительных случаях я сам. Причем вторично я уже не пишу. Но на этот раз мне показалось, что мы не совсем чужие друг другу, поскольку нас объединяла любовь к одному и тому же дому.
Поэтому я сам написал ответ. И началась переписка, которая длилась, не прерываясь, пять лет, до самой ее смерти в 1972 году.
Сначала я составил формальный список изменений, которые претерпели дом и сад за прошедшие годы: красными чернилами начертил карту, где изобразил три новые посадки, указал заново проложенные тропинки, пометил забитые двери и растесанные окна.
2 апреля 1967 года
Дирк Богард — миссис Х
…Я отлично знаю, что мой синтаксис оставляет желать лучшего так же, как грамматика и пунктуация, — следы упущенных в юные годы возможностей… Эллис Брайтлейн получила свое имя от некоей Элис Брайт, цыганской девочки, которая продавала полевые цветы (желтые нарциссы) у пивнушек и была найдена утонувшей в конской заводи в 1888 году…
Поначалу наши письма начинались очень формально: «Дорогой мистер», «Дорогая миссис», но очень скоро эти обращения отпали. Письма превратились в своего рода эссе, и нам так много хотелось сказать друг другу, что я, например, писал ей не реже одного-двух раз в неделю, она — каждый божий день.
Постепенно выяснилось, хотя она ни разу не написала об этом прямо, что она одинока и больна. Насколько я мог понять, болезнь была тяжелой, и переписка придавала ей сил: «Когда боль становится нестерпимой, я нахожу утешение, перечитывая Ваши письма или (это, кажется, намек?) получая новое».
Если я был по горло загружен работой и не имел времени писать, отправлял открытки. С 1968 года я посылал их ежедневно. Иногда они по неизвестным причинам скапливались на сортировочных пунктах и вдруг «слетали на голову, как стая птиц». Она называла их «скворушками».
После ее смерти накопившиеся за пять лет письма и «скворушки» вернулись ко мне из Америки — такова была ее воля. Все было аккуратно разложено по бумажным папкам. В некоторых моих посланиях она для собственного удовольствия исправила карандашом ошибки. В последней открытке с видом местной церкви я к своему горькому стыду прочел:
21 апреля 1972 года
По уши в работе. Мне совершенно наплевать, кому вы завещаете мои исчерканные письма — Йелю, Гарварду или Британскому музею. Поступайте, как пожелаете, если это принесет вам облегчение, мне действительно все равно. Напишу, когда немного разгребусь с делами.
Как и на всех других, на этом письме ее тонким почерком была указана дата получения. Оно, как и все, было подколото к папке. Той же ночью она умерла. Внезапно, в одиночестве.
Я никогда не виделся с нею. Ни разу не встречался. Мы не сказали друг другу ни слова. Я даже не представлял, сколько ей лет.
Однажды она написала мне: «Когда мне исполнилось 12 лет, я отчаянно влюбилась. В самого смазливого стюарда на «Лузитании».
Сколько же ей было в годы нашей заочной дружбы? Единственное, что я могу с уверенностью сказать, — то, что писала она, как юная жизнелюбивая девушка и подарила мне пять лет невыразимого счастья, одновременно многому меня научив.
За все эти годы я не припомню случая, чтобы мы обратились друг к другу с конкретными личными вопросами. Это был классический почтовый роман, и мы сознательно придерживались определенных правил. Спустя время выяснилось, что у нее был сын, принявший духовный сан, был муж, которого она в прошлом сильно любила, находившийся в приюте и умерший за годы нашей переписки. Больше я не узнал ничего да и не пытался узнать. Как раз на этом негласном правиле — не вмешиваться в личную жизнь — и зиждилась наша дружба.
Насколько мне известно, она держала ее в секрете от своих друзей — а их было множество — и посвятила в эту тайну трех-четырех, которым она призналась, немного опасаясь, что ее высмеют. Чего, к счастью, не произошло.
На всем белом свете по-настоящему близок ей был только один человек — преданная и обожаемая горничная Анна, миновать которую, кстати, письма никак не могли. Со временем она даже придумала отмечать прибытие писем — ставила на столик хозяйки вазу с красной розой, которая соседствовала на подносе со скудным (из-за диеты) завтраком.
Роза — знак письма, отсутствие розы — письма нет.
21 апреля 1972 года
По уши в работе. Мне совершенно наплевать, кому вы завещаете мои исчерканные письма — Йелю, Гарварду или Британскому музею. Поступайте, как пожелаете, если это принесет вам облегчение, мне действительно все равно. Напишу, когда немного разгребусь с делами.
Как и на всех других, на этом письме ее тонким почерком была указана дата получения. Оно, как и все, было подколото к папке. Той же ночью она умерла. Внезапно, в одиночестве.
Я никогда не виделся с нею. Ни разу не встречался. Мы не сказали друг другу ни слова. Я даже не представлял, сколько ей лет.
Однажды она написала мне: «Когда мне исполнилось 12 лет, я отчаянно влюбилась. В самого смазливого стюарда на «Лузитании».
Сколько же ей было в годы нашей заочной дружбы? Единственное, что я могу с уверенностью сказать, — то, что писала она, как юная жизнелюбивая девушка и подарила мне пять лет невыразимого счастья, одновременно многому меня научив.
За все эти годы я не припомню случая, чтобы мы обратились друг к другу с конкретными личными вопросами. Это был классический почтовый роман, и мы сознательно придерживались определенных правил. Спустя время выяснилось, что у нее был сын, принявший духовный сан, был муж, которого она в прошлом сильно любила, находившийся в приюте и умерший за годы нашей переписки. Больше я не узнал ничего да и не пытался узнать. Как раз на этом негласном правиле — не вмешиваться в личную жизнь — и зиждилась наша дружба.
Насколько мне известно, она держала ее в секрете от своих друзей — а их было множество — и посвятила в эту тайну трех-четырех, которым она призналась, немного опасаясь, что ее высмеют. Чего, к счастью, не произошло.
На всем белом свете по-настоящему близок ей был только один человек — преданная и обожаемая горничная Анна, миновать которую, кстати, письма никак не могли. Со временем она даже придумала отмечать прибытие писем — ставила на столик хозяйки вазу с красной розой, которая соседствовала на подносе со скудным (из-за диеты) завтраком.
Роза — знак письма, отсутствие розы — письма нет.
2 апреля 1969 года
Сегодня я без посторонней помощи спустилась вниз — огромное достижение!
Не спала с трех утра от боли. Чувствую себя подавленно — на моем столе нет розы. Я, верно, избаловалась. Входит Анна с огромной вазой цветов. «Но это не роза!» — проговорила я голосом, исполненным жалости к самой себе.
«А вы гляньте-ка на кухню!» Там, приколотые клейкой лентой к проводам на меня смотрели три славненьких письмеца! Красное, белое и синее — и все от вас. Как французское знамя в день 14 июля, правда! Радость Анны при виде моего счастья еще больше развеселила меня, и боль улеглась. Анна такая умница…
Вполне понятно, когда кинозвезде пишут юноша или девушка. Но вряд ли кто-нибудь воспримет как должное, если это делает благородная дама, непосредственно связанная с уважаемым американским университетом, расположенным в провинциальном городе.
Но лучше уж не продолжать тему переписки с кинозвездами, тем более что […] они, кажется, всегда «играют на публику», грубят с официантами и напиваются на телешоу… Но лично ни с кем из них я не знакома, так что не могу судить наверняка. Вы мне представляетесь совершенно нормальным, но все прочие кажутся слишком поверхностными, часто — плохо воспитанными, поэтому свалившиеся на них слава и богатство становятся для них тяжким бременем и многие с этим не справляются. Но, Господи! Мой назидательный тон невыносим, а ведь вы — кинозвезда! Все время забываю…
За годы переписки выяснилось, что она имела двойное — англо-французское — гражданство, родом была, кажется, из Вены, много путешествовала и теперь работала в университете.
…литература, книги, научные труды, библиография, сочинительство. Всякое такое. Я, видимо, настоящий книжный червь, в сущности, зануда…
Она жила в старинном (по американским понятиям) доме на тихой улочке, в прелестном саду, обнесенном оградой; у нее был свой «салон», как она в шутку называла гостиную, где собиралось множество народу.
Дом набит книгами и бумагами, с окошком, выходящим на улицу. Довольно безобразный, но прелестно безобразный, если вы понимаете, что я хочу сказать…
Дом стоял в тени большого старого каштана, окруженный зарослями сирени.
Посетителями «салона» были главным образом писатели, студенты, преподаватели и их жены, прочий университетский люд. Они приходили туда в любое время. Несмотря на постоянные боли, она никому не могла отказать в просьбе о помощи — будь то бедный студент, поэт, запутавшийся в стихотворной метрике, или жена декана, переживающая интимные трудности.
Во всем этом она принимала живейшее участие, ибо страшилась «ужасного одиночества, ожидания подступающей боли и невыносимо долгих бессонных ночей».
И вот ничего этого нет. Ни окошка, выходящего на улицу, ни старого каштана, ни сирени, ни маленького «салона». И она мертва.
Она стала первой из двух «мастериц», начавших почти на пустом месте латать прорехи в моих познаниях. Она принялась за это, как только мы отказались в переписке от бессмысленных формальностей.
Научить человека писать невозможно, так же как нельзя научить играть на сцене, рисовать или музицировать. Единственное, чем можно помочь, — сообщить основные правила, дать совет, воодушевить или подправить. Остальное зависит от него самого, и если он наделен искрой Божией, то сумеет преодолеть все случайные прихоти и найти свой путь.
Но никакие одобрительные слова не разожгут пламени, если нет искры.
К счастью для меня, вчитываясь в мои письма, миссис как будто обнаружила тлеющий уголек и всей душой предалась этому занятию. Поначалу моя варварская безграмотность ее попросту забавляла. Например, в пунктуации я не ориентировался вообще и всем знакам препинания предпочитал многоточие, которое приводило ее в неистовство. Однако по прошествии лет я стал с удивлением замечать, что и она сама стала прибегать к нему: «Оно сберегает время, хотя и не очень грамотно им злоупотреблять».
Иногда она дотошно выправляла целую страничку моего письма, снимала с него фотокопию и отсылала мне для сведения. Однако от подобных процедур было мало толку, и она решила помочь моей бедной голове с помощью чтения. Стала присылать книги. Вдвоем мы угробили целое состояние, пересылая книги в обе стороны Атлантики.
Она знакомила меня с писателями, которых я или никогда раньше не читал, или откладывал в сторону, как слишком трудных: Т. С. Эллиота, Эзру Паунда, Альбера Камю, Роберта Грейвза, Джеймса Джойса, Фолкнера…
И в начале 1967 года я впервые открыл Томаса Манна. Она ввела меня в круг людей, о которых я почти ничего не знал, таких, как Зельда Фицджералд, которую она знала лично, Джералд и Сара Мёрфи, Леонард Вулф и Рильке, Теодор Ретке…
…Совершенно не за что благодарить меня. Из-за вас я начинаю чувствовать себя каким-то синим чулком, а это совсем не в моей натуре.
Ей удалось уговорить меня прислать ей фотографию, чтобы «взять с собой в больницу, куда я ложусь в следующем месяце». Это был простой любительский снимок, а не отретушированный журнальный портрет, и, конечно, она не собиралась брать его в больницу. Она вставила его в рамочку, обтянутую телячьей кожей, и поставила на столик у своего кресла в «салоне», пряча, как она признавалась, каждый раз, когда появлялся нежданый гость, под альбом Клее. Это вселяло в нее «ощущение опасности… которое оказывало стимулирующее воздействие».
Я не решался позвонить ей. Однажды, оставшись наедине с телефоном в нью-йоркском отеле и достаточно для храбрости выпив, нажал нужные кнопки на аппарате и, зная, что в эту секунду раздался щелчок на том конце провода, повесил трубку; руки мои дрожали от чуть было не совершенного кощунства.
Если сложить пять-шесть этих вернувшихся ко мне писем наподобие веера или игральных карт, они кажутся самыми обыкновенными конвертами. Только марка намекает на то, что хранят они в себе. Будапешт, Рим, Кроуборо, Париж, Нью-Йорк, Льюис, Порт-Антонио, Сиди Бу Саид, Венеция… трудно поверить, что когда-то содержимое этих конвертов доставляло неизмеримую радость и даже помогало поддерживать упавший дух.
Сегодня они играют для меня роль дневника; да, именно так — эти письма, по четыре-восемь страниц убористой машинописи (я редко писал ручкой, почерк у меня неразборчивый) стали живым свидетельством прожитого.
Я писал о каждодневных событиях, постоянно отчитываясь о всяком разговоре, который мог бы ее заинтересовать, и вот теперь, по прошествии стольких лет, голоса моих родителей или Лоузи, Висконти, Рене, Кьюкора и многих других звучат как живые с этих страниц. Так что, когда я начал писать автобиографию, мне не пришлось ничего домысливать.
Я записывал не только беседы, но и мимолетные впечатления от звуков, красок, запахов, света, чтобы она, сидя в одиночестве в своем «салоне», а потом — все чаще и чаще — лежа на больничной койке, могла бы проникнуть в мой мир и хотя бы в воображении на время убежать из окружающей ее реальности страха, мертвенной стерильности и запаха эфира.
Она была твердо уверена в том, что я должен писать. Я сдался на ее уговоры. Причем с охотой. Глядя сейчас на кипы лежащих передо мной писем, я удивляюсь тому, как смог потратить на них столько сил, невзирая на свою работу в кино. Наверное, это удалось потому, что ее ежедневные послания приобрели для меня необыкновенную значимость и я как-то неосознанно ощущал, что должен писать, тем более что у меня был адресат.
Без нее я никогда бы не написал этих сотен и сотен страниц; подобное занятие казалось бы мне бесцельным и я бы нипочем не одолел бы природную лень. Но я знал, что мои писания очень нужны. Одному человеку.
«Пиши все, что взбредет в голову, — прочитал я однажды в ее письме, — только пиши!»
Накануне очередной тяжелой операции, которую предстояло вынести ее измученному телу (она называла свой живот «банджо» — из-за множества швов, напоминавших витые струны, которые оставались от предыдущих операций), она написала:
Не могу почесаться, сесть, вообще что-нибудь делать, только лежать, глядя на бесстрастный потолок, выкрашенный блестящей зеленоватой краской, и царапать в блокноте. Ох! Пришли мне поскорее что-нибудь, так много дней прошло с твоего последнего письма. Пиши о чем угодно. Об огороде — каков он сейчас. В эту самую минуту. Пиши о каждом камне, каждом ростке, каждом драгоценном комочке английской земли. Живы ли — неужели такое возможно? — взлелеянные мною пармские фиалки, которые ты недавно обнаружил за разрушенной теплицей? Вряд ли. Прошло столько времени…
И я писал. Писал.
Пришло время, когда я решил навсегда оставить Англию, а значит, и дом, составляющий нашу общую собственность, дом, который мы так сильно, хотя и по-разному, любили. Я постарался сообщить ей об этом как можно осторожнее и получил в ответ письмо, в котором не было и намека на поучения или назидательность.
Настоящую рану нанесешь ты мне, покинув наш дом… Те немногие уголочки моего сердца, куда раньше не проникала изводившая его боль, теперь ноют при мысли, что тебя больше не будет в доме.
И теперь я не так беспокоюсь о том, чтобы не дрогнула завтра рука хирурга, как о продолжении нашего глупого литературного «романа». Пожалуйста, не бросай меня вместе с домом…
Переезд в Рим подбросил мне пищи для новых писем, и хотя про наш дом мы оба никогда не забывали, у нас появились свежие темы для обсуждения, и пошатнувшееся равновесие восстановилось.
Никогда прежде я не жил в чужом арендованном доме, в чужой стране, никогда у меня не было таких пустых, не занятых работой дней. Экскурсии по магазинам и уличным базарам доставляли мне огромное удовольствие, но ими нельзя было заполнить весь долгий день. Время легло на меня тяжелым бременем. Будучи по природе затворником, я не принимал приглашений, и все силы обратил на дом и заброшенный сад виллы Фрателли, копал, сажал однолетние растения (я ведь не рассчитывал только на годичный перерыв в делах), дурел от фраскати, которого выпивал очень помногу.
И моя любовь к порядку постепенно испарилась.
Невероятно, — написала как-то она, — ты лицезрел Вирджинию Вулф! И подумать только, счел ее ведьмой! Бедняжка, ей приписывают зло, которого в ней не было. Впрочем, кому ведома истина! А эта женщина — Лалли, она просто пленительна…
Я нашел ключ к свой будущей книге.
Катя тележку, нагруженную покупками, или лениво плавая, слегка под хмельком, в теплой воде бассейна, я решил, что специально для нее напишу нечто вроде дневника моего детства.
Я поставил на стол машинку, купил пачку бумаги и приступил к делу.
Заправив чистый лист бумаги (который в те дни казался мне дружески манящим, а сегодня наполняет ужасом и страхом, что таким же девственным и останется), я напечатал вверху сразу пришедшее на ум название и принялся сочинять «Клетку для канарейки». Я задался целью восстановить расстроившийся порядок своей жизни, сохранять трезвость, а главное — позабавить ее, написать нечто, совсем не похожее на холодную стерильность больничной палаты и невыносимое ожидание того, что она называла «их страшным прогнозом».
Мало-помалу с затратой немалых трудов и нелегких усилий пришла форма. Через неделю я закончил текст, чуть больше времени заняло редактирование, потом перепечатка, и вполне приличный вариант я отправил ей. И стал ожидать приговора. Попивая фраскати уже без угрызений совести, поскольку я кое-что сделал.
Приговор оказался суровым.
Первые страницы вполне приемлемы. Из них, по крайней мере, становится ясен твой замысел: поиски утраченного времени. Когда ты описываешь события с точки зрения ребенка, у тебя получается симпатично. Но потом ты сбиваешься на снисходительный тон. Необходимо проникнуться детским складом ума и продолжать писать в этом духе. Пусть тебе опять будет двенадцать лет! Уверена, тебе это удастся.
Но я-то чувствовал, что не удастся. «Заставь работать свою память!» — советовала она. Но память была задавлена войной, киносъемками, борьбой за существование, творчеством. Детство не хотело выходить на свет из темноты, в которую его запихнули. Но я все же силился обрести прежнее детское сознание, вернуться в свои двенадцать лет. Бесполезно…
Однажды я написал ей:
Увы! Годы невинности безвозвратно ушли. Ни Элизабет, ни я не слыхали в те дни про рак, коммунистами были для нас неведомые обитатели далеких земель, где-то возле Китая.
Зато мы хорошо различали черных и рябиновых дроздов, знали кукушкины слезки и ноготки, плотву и окуньков, знали, как делается имбирное пиво, я видел, как Вирджиния Вулф идет вдоль берега пруда, и мы твердо верили, что она ведьма, и… и… да, черт побери, — все прошло. Если бы можно было вернуть ту невинность…
Она ответила нетвердым почерком, на клочке бумаги, вырванном из старой школьной тетради:
Только что получила милое письмо от 5-го. Умница! Рука моя дрожит от укола, который они делают, чтобы снять страх перед операцией. Идиоты! Скоро мне идти туда, но прежде я должна сказать тебе нечто важное. Невинность, о которой ты говоришь… Ты можешь ее вернуть. Напиши это для меня. Пожалуйста.
Я написал. Так появились три части моей первой книги, и к тому времени она, как и предсказывала, «удалилась», и другая мастерица заняла ее место.
Но пока до этого было еще далеко.
— Шампанское! — воскликнул отец. — А я думал, ты на мели.
— Остатки прежней роскоши. Рождественский запас. А вообще я на мели.
— Спасибо, мне не надо. Ничего, если я выпью стаканчик пива?
— Но сегодня праздник.
Мама с готовность приняла протянутый ей бокал.
— То, что нужно. После этой давки в аэропорту — я там чуть концы не отдала.
Отец осторожно откупорил бутылку с пивом, аккуратно налил, чтобы пена не потекла через край.
— Не хочу ни капли потерять. А что за праздник? А, ты наш приезд имеешь в виду?
— Мне сегодня исполнилось пятьдесят один. Мой день рождения.
Матушка, которая почти залпом осушила бокал, поставила его на стол.
— А я и забыла. С днем рождения, дорогой! Господи — надо же, я совсем забыла!
— Долго живешь — столько всего в памяти накопилось. А пятьдесят один год — не такая уж важная дата.
— Пятьдесят один! — воскликнула она и протянула мне бокал, чтобы я наполнил его вновь. — Господи! Я как сейчас помню, как я тебя рожала. Почти восемь фунтов. Да, я тебе говорила, что ты был зачат в Париже? Мне хотелось, чтобы ты родился во Франции. Об этом-то ты знал?
Я послушно кивнул. Я слышал эту историю не один раз.
— С днем рождения, — сказал отец, убирая свой складной нож и берясь за стакан. — А ты прекрасно выглядишь. Воздух, солнце, свет тебе на пользу.
— Тяжелая работа землекопа и землепашца, косьба. Я вам покажу косилку, увидите, какая она здоровенная.
Вечером я отвез их в гостиницу, где они остановились на ночлег и откуда каждое утро часов в десять я их забирал, чтобы привезти назад после ужина. Это был разумный распорядок, и им нравился их номер с чудесным видом на долину. С удобной современной ванной.
— Вот разве только одно, — сказал отец, задумчиво потирая нос, безошибочный признак того, что его терзают сомнения.
— Что такое?
— Да эти штуки, вроде колбас, которые здесь кладут под голову. Я прямо-таки спать не могу из-за них, и мама тоже. Будь хорошим мальчиком, привези нам пару настоящих подушек.
Мама пела в ванной; бежала вода.
— Она здесь счастлива, — сказал отец, — мне пришлось ее долго уговаривать сюда приехать. Она такая возбудимая, и все ей дается с трудом. Твой день рождения и прочее. Шутка ли — пятьдесят один год! И ноги у нее дрожат, ходит с трудом. Слава богу, я еще крепок, кое-что могу — покупки там и тому подобное. — Он придвинулся ко мне и тронул меня за руку. — Будь молодцом, не подшучивай над ней. Я знаю, иногда трудно удержаться, но она очень страдает от таких уколов.
— Да разве я подшучиваю, пап!
— Да-да, когда она заводит свои истории, — улыбнулся он.
— Так мы их чуть ли не с рождения слышим. Но у меня и в мыслях нет над ней посмеиваться.
— Ну тогда будь терпимее. Пусть рассказывает свои истории, если ей нравится. Читать теперь она не хочет, я читаю ей вслух. Это она любит. Так мне кажется.
— А почему сама не хочет?
— Старается зря не волноваться. Нарочно очки теряет. И сосредоточиться ей трудно. Уже семьдесят три года, знаешь ли. Я к ней пригляделся, да и вообще она выглядит моложе своих лет, но годы все равно не скинешь с плеч. А мне в июне стукнет восемьдесят — каково?
В шесть вечера Форвуд подвез меня к отелю; мы взяли с собой пару подушек и кучу вешалок для одежды. Гостиница казалась пустой. Я прошел через небольшой холл и увидел свою мать лежащей под лестницей, толпу взволнованных людей, окруживших ее, отца — бледного, пытающегося помочь ей сесть.
При каждом прикосновении она кричала: «Нет, нет, ох, не надо, пожалуйста!»
Я продрался сквозь толпу, встал возле нее на колени; лицо ее было белым, как мел, в глазах застыла боль.
— Лестница. С лестницы упала, — выговорила она.
Форвурд вызвал доктора. Он позвонил в клинику в Ницце.
— В Ницце! Неужели поближе ничего нет? Это же час пути, а у нее острая боль…
— Это лучшая клиника в округе. Ее там ждут. Дело очень серьезное. — Он покосился на мою мать, сидевшую у стенки на низком табурете. — Она вряд ли сможет владеть рукой.
Дорога в клинику была похожа на кошмар. Форвурд, отец и я, подавленные, сидели сзади; мама молча притулилась на переднем сиденье. Боль удалось приглушить наркотиком.
Когда мы добрались до Ниццы, уже стемнело. Никто из прохожих не знал, где находится нужная нам клиника. Мы бесполезно кружили по городу, разыскивая дорогу. Нам либо ничего не могли ответить, либо указывали приблизительное направление. Наконец мы подъехали к клинике святого Георгия — огромному новому зданию, облицованному белым мрамором, с большими окнами из цельного стекла, похожему, скорее, на фешенебельный отель, чем на больницу, и через три с половиной часа после падения матушка попала в добрые, проворные руки опытных медсестер.
Доктор Фаллачи, испытывая явное облегчение, нашел, что сможет поставить на место кости без хирургического вмешательства, и выразил надежду, что рука будет действовать. Но лечение займет немало времени.
— Она была невероятно мужественной, — сказал Форвурд. — Ни слова жалобы, ни слез.
— Она вообще очень мужественная, — подтвердил отец.
— Все же она заплакала, — возразил я. — Только однажды, когда мне велели снять с ее руки обручальное кольцо. Тогда она заплакала.
Отец откашлялся.
— Дай мне сюда ее кольца, я положу в карман.
Он похлопал по карману. Я услышал, как звякнули кольца.
Две недели она провела в постели; ей разрешали ненадолго выходить при условии, что вторую половину дня она будет лежать. Но она упрямо отказывалась сделать хоть шаг самостоятельно, боясь, что опять упадет.
— Она могла бы прекрасно ходить, — теряя терпение, сказал отец. — Но ей втемяшилось в голову, что все сбывается.
— То есть?
— Да эта проклятая баба на свадьбе в Брайтоне, не помнишь? Подошла к твоей матери, сказала, что она медиум и видит ее ауру — не то фиолетового, не то багрового цвета, а это значит, что мама — королева трагедии.
— Это не так уж далеко от истины.
Я старался говорить серьезно.
— Она еще добавила, что у мамы отнимутся ноги и их отрежут! Я тебя спрашиваю: как можно ляпнуть такую вещь, да еще на свадьбе! А мама верит каждому слову. Теперь она считает, что упала, потому что ноги отказали. Честно! Вот негодная баба! Запирать таких надо, они же могут принести столько вреда! У мамы все в порядке с ногами, мы консультировались у разных докторов.
В то утро, когда они должны были улетать в Лондон, мама сидела на террасе. На плечах — длинный шарф от Диора, на голове — широкополая шляпа, прекрасного покроя костюм из джерси, в котором она приехала месяц назад.
— Как я выгляжу? — спросила она
— Потрясающе. Просто шикарно.
— А лицо?
Она улыбнулась мне.
— Замечательно. Актрису всегда видно.
— До самой смерти, — ответила она. — Знаешь, каково делать макияж одной рукой! А ресницы не потекли?
За два года от моего отдыха от кино (которое я отнюдь не покинул навсегда, как кое-кто утверждал) после съемок «Смерти в Венеции» на моем горизонте не появилось ничего столь соблазнительного, что заставило бы вернуть меня на площадку. Сценарии продолжали поступать в приличных количествах и скапливались в подвале, где, как мне казалось, им было самое место.
Меня удручало, что роль, сыгранная в последнем фильме, дала основание некоторым киношник pам связывать с моей персоной образы стареющего чудака, выступающего в обличье каких-то школьных учителей, тайно вожделеющих к ученикам — не важно, девочкам или мальчикам, — или же священников, крадущихся готическими переходами закрытых школ и выслушивающих в исповедальнях страстные признания. В таком вот духе. Этот перечень разнообразил шпионский триллер — у меня набралась целая стопка сценариев, где мне отводилась роль Филби, Бёрджесса или Маклина.
Вот такие плоды принесла мне работа над Томасом Манном в партнерстве с Лукино Висконти, которую мы делали так любовно и трепетно. Все свелось к тому, что я утвердился в амплуа дегенерата. Тяжелый, жестокий удар.
Честно говоря, в залежах всякого хлама можно было обнаружить парочку вполне качественных экземпляров сценарного творчества. Между прочим, Лоузи предложил мне вновь поработать с ним, но меня остановили излишняя политическая ангажированность и примитивный сюжет, а его напугала моя реакция, и он воспользовался услугами более сговорчивого актера. Попадались там и откровенно скучные проекты, которые не могли увлечь меня даже партнерством великих актеров, таких как Дебора Керр, Джоанна Вудворд, Питер Устинов и даже Элизабет Тейлор. Никто из них не смог выманить меня из буколической идиллии, в которую я погрузился жарким августовским днем два года назад. Я был совершенно счастлив. До поры до времени.
Подобное благолепие, как правило, имеет грустный, даже порой страшный финал. Во всяком случае, в моей жизни чаще всего происходит именно так. Редкие периоды мирного спокойного существования всегда оканчиваются печально. Вот почему я двигаюсь по жизни с большей осторожностью, нежели другие. Меня никогда не покидало чувство, что все то, чем я особенно дорожу, не может длиться долго. Я всегда был готов к тому, что вожделенная дверь непременно захлопнется у меня перед носом.
Шесть лет, проведенных на войне, приучили меня к мысли, что можно быть уверенным только в текущем моменте. А все, что получаешь сверх того, — подарок судьбы.
Почтальон приехал в ярком желтом фургоне. Мы с ним обсудили погоду, порадовались теплым денькам. Он протянул сложенную вчетверо голубую телеграмму, притронулся двумя пальцами к шапочке, принял чаевые за доставку и отправился дальше, сопровождаемый до ворот собаками.
Телеграмма была краткая, слова выписаны изящным почерком почтмейстерши. Они заключали в себе скорбную весть. «Сочувствием извещаю вас миссис Х умерла субботу сердечного приступа». Подпись мне ничего не говорила; я услыхал, как где-то в коридоре моей жизни наглухо захлопнулась дверь, и этот день, как и вереница следующих за ним, потускнел.
Не помню точно, когда это случилось: я машинально нажал на кнопку презираемого мною телевизора, упрятанного на книжную полку, — и оказался в плену чужого обаяния. Фильм был итальянский, с французскими титрами, чтобы разобрать, о чем речь, пришлось прислушиваться к звуковой дорожке и присматриваться к строчкам внизу экрана.
Даже не понимая до конца смысл слов, я был заворожен зрелищем. Я еще не видел, чтобы так использовали цвет, чтобы камера двигалась с такой скоростью и так властвовала в кадре. Не видел костюмов, созданных с таким изяществом и благородной простотой. Казалось, повинуясь движению моего пальца, ожили образы Караваджо.
К сожалению, я мог лишь разобрать, что фильм посвящен Галилею.
Лилиана Кавани на съемках фильма «Ночной портье» |
Но в одном утвердился тотчас же: создатель этой истории — большой мастер. И стал с нетерпением ожидать заключительных титров, чтобы узнать его имя. Последняя строчка сообщила: режиссер Лилиана Кавани.
Из глубины памяти всплыло смутное воспоминание о покоящемся в куче отвергнутых мною сценариев одном, подписанном этим именем. Да, вот он — толще Библии, неряшливо отпечатанный, плохо переведенный на американский английский, помятый, отсыревший за время пребывания в моем подвале, в этой рассыпающейся груде. Обведенные золотом буквы выцвели, но прочесть вполне можно: «Ночной портье» Лилианы Кавани».
Стоя там в подвале перед кипой скопившихся рукописей, листая грубые, шершавые страницы, я вспомнил, что сразу отказался от этой вещи, поскольку мне отводилась в ней роль очередного выродка, на этот раз офицера СС из фашистского концлагеря. Вспомнил, что пробежал сценарий наспех, по диагонали. Может быть, настал час познакомиться с ним повнимательнее.
Я перечел сценарий в тот же вечер. Первая треть была великолепна, середина представляла собой какую-то невообразимую мешанину, конец — заурядную мелодраму. Сюжет был нашпигован персонажами и перенасыщен диалогом, в нем было две сюжетные линии, мешавшие одна другой, но где-то в гуще испещренных словами страниц таилась, как орешек в шоколадке, простая, трогательная и совершенно необычная история. И мне она понравилась.
Я позвонил в Рим и поговорил с Бобом Эдвардсом, сопродюсером Висконти на фильме «Смерть в Венеции».
Да, действительно. Кавани поставила «Галилея», и да, она написала сценарий под названием «Ночной портье», который он в свое время предложил мне, но я его отверг. Чем теперь он может быть полезен?
— Я только что перечитал сценарий. Она еще не поставила его? — Нет. Она его написала специально для тебя. Забыл, что ли?
— Его нужно здорово почистить.
— Она знает.
— Но в нем есть славное зернышко.
— Спасибо. Это она тоже знает.
— А продюсер есть?
— Да. Я.
— Может быть, приедешь, потолкуем?
— С удовольствием. Лили сказать?
Я заколебался. Но раз уж сказал «а», говори «б». Видно, я уже впутался в эту историю.
— Да, — ответил я. — Можешь сказать мисс Кавани.
— Отлично. Если еще что-нибудь хочешь о ней разузнать, звони Лукино.
— Висконти?
— Ему самому. Она одна из его любимиц.
«Ночной портье», режиссер Лилиана Кавани |
Висконти, исчезнувший с моего горизонта после нашей последней встречи в Канне, забуксовал на том, что он в одном из писем обозначил как «небольшую вещицу» — на фильме о Людвиге Баварском, которого должен был сыграть Хельмут Бергер. «Небольшой фильм, — писал он, — ничего особенного. Снимем, чтобы не терять время, пока готовим «Пруста».
Со временем, как это часто с ним случалось, «небольшая вещица» разрослась до гигантских размеров, и Пруста отодвинули в сторону. Поползли даже упорные слухи, что права на экранизацию Пруста приобрел Лоузи.
С учетом всех этих обстоятельств мой телефонный звонок должен был быть чрезвычайно тактичным. Когда наконец однажды воскресным утром я застал его дома, он откликнулся с необычной любезностью и явно был рад услышать мой голос.
— А Поверино? Как он, бедняжка, счастлив во Франции?
— По-моему, ему больше по душе помойки, чем лужайки.
— Он городской пес. Вы вытравляете в нем память предков. Они веками слонялись по итальянским улицам. Их, Богард, можно увидеть даже на стенах Помпеи, вы об этом знаете?
— Знаю, Лукино. Послушайте, Лилиана Кавани…
— Ага! Так что?
— Она прислала мне сценарий.
— Понравился?
— Отчасти. Но она… Как, по-вашему, она заслуживает внимания?
— В высшей степени. Вы имеете в виду «Ночного портье»?
— Да, она уже давно мне его прислала, но я сначала отказался. А теперь вот перечитал.
— Обязательно займитесь им. Это важно вам самому.
— Спасибо. Мне хотелось услышать ваше мнение.
— Обязательно займитесь этим делом.
— А как ваш фильм продвигается?
— А, он меня измотал. Столько проблем — с актерами, с костюмами.
По сотне сигарет в день выкуриваю…
— Безумие. А что же с Прустом?
Наступила пауза, мне показалось, он глотнул воды.
— Пруст? А что Пруст?
— Вы вернетесь к нему после «Людвига»?
— Certo5, но столько хлопот! Да, кстати, американцы согласились его финансировать под Оливье в роли Шарлюса, потому что ему пожаловали титул лорда. С ума сойти.
— Я спрашиваю, потому что ходят слухи, будто Лоузи приобрел права…
Когда он вновь заговорил после паузы, голос звучал резко и нетерпеливо.
— Слухи! В Риме можно с ума сойти от слухов! Но того, о чем вы говорите, просто не может быть. Лоузи мне сообщил бы. Он ведь джентльмен, не так ли? Передайте привет Поверино.
Я еще раз позвонил Бобу Эдвардсу и сказал, что если Кавани согласится сократить диалоги, уменьшить число персонажей и свести повествование к одной сюжетной линии — истории двоих, я буду играть в ее фильме.
Он ответил, что Кавани уже в курсе дела и вовсю работает над сценарием. Он добавил, что их обоих очень обрадовало мое решение. Я сказал, что также рад.
Что только отчасти было правдой. Моя врожденная инертность противилась этому решению, но жребий был брошен. К тому же меня убаюкивала надежда, что они не сумеют справиться с текстом и привести его в надлежащий вид. И у меня будет повод вновь предаться безделью.
Форвуд прореживал в саду кусты шпорника, пострадавшие от пролетевшего мистраля. Вечерний воздух был свежим и теплым, стрекотали первые сверчки. Но мое настроение из-за того, что я вновь связался с киношными делами, начало портиться, меня огорчала предстоящая разлука с покоем и красотой моей обители, в которую я вложил немало труда.
Но покой и красота стоят немало денег.
Вивьен Гленави, помнится, рассказывала, как ее муж каждый раз накануне отъезда в Лондон, где он готовил свою телевизионную программу, в отчаянии обходил сад, обнимая каждое оливковое дерево.
Я готов был сделать то же самое. Правда, у них росло всего тридцать таких деревьев, а у меня их было четыре сотни. Приходилось выбрать одно символическое дерево. И потом, что ни говори, если мне и придется прощаться со всем этим, то ведь не навеки.
Бесцельное нажатие кнопки забытого телевизора — и прости-прощай два года тихого мирного счастья. Более того, благодаря этому сомнамбулическому жесту вновь открылась дверь, которую я умышленно плотно закрыл за собой. И оттуда вырвалась толпа фурий — пусть даже довольно симпатичных, — с воем накинувшаяся на меня.
В начале июля явился Эдвардс, и они с Форвудом составили контракт, который на следующий день я подписал. Меня могло спасти лишь одно: если сценарий не удастся переделать.
Но, насколько я понимал, на это было мало надежды. Съемки предполагалось начать в Риме и Вене в начале января. Слава богу, еще не скоро.
А через два дня мне позвонила из «Золотой голубки» Ивона Ру и сообщила, что находящийся там знаменитый французский режиссер Анри Верней хотел бы предложить моему вниманию один сценарий. Можно ли дать ему мой телефон?
Наутро он приехал — энергичный, быстроглазый джентльмен с трубкой, который, удобно расположившись в тени виноградника, коротко ознакомил меня с содержанием задуманного им фильма «Змей» — очередной «шпионской историей, основанной на реальных фактах», где мне предлагалось сыграть (о чем я догадался с первой минуты) Филби или кого-то «вроде Филби». Режиссер сообщил, что уже подписал контракт с Юлом Бриннером и Генри Фондой и что весь исполнительский состав его многообещающей ленты будет звездным.
Возможность поработать с мистером Фондой выглядела, должен признаться, заманчиво. Мне был обещан «чудный эпизод с ним, центральный в фильме». Однако работа пребывала еще на стадии брачных игр с актерами. Так что всерьез задумываться над этим предприятием было преждевременно. Однако вполне конкретное обещание занять меня не более чем на пятнадцать дней (пять в Мюнхене, остальные в Париже), за что я и должен был получить деньги, в нынешних обстоятельствах меня устраивало. Ну и опять же Фонда.
Шарлотта Рэмплинг |
Я согласился прочитать сценарий и быстро дать ответ. Верней, удовлетворенный, отбыл, окутанный облаками газа и пыли, добавив напоследок, что он армянин, а в Армении в каждой деревушке есть свой рассказчик, который сидит на корточках на базаре и выдумывает истории, волшебные и прекрасные, очаровывая слушателей. Вот и он таков, закончил смиренно Верней. Просто армянский рыночный краснобай. И его автомобиль скрылся.
Задумчиво провожая его глазами, я понял, что в неосторожно открытую мною дверь ворвалось много такого, от чего я бы предпочел держаться подальше, как будто я отворил дверь на какой-то пыльный чердак. Вся киношная дрянь, весь мусор посыпались на мою голову. Вот уже и два фильма, а не один. И без особого к тому моего желания.
«То пусто, то густо», как говаривала Лалли. Но все же, видно, сама судьба заставила меня нажать на кнопку телевизора именно в тот момент, когда мне срочно понадобилось финансовое влияние. И ладно. Ежели мне придется сыграть очередного Филби и выродка офицера из концлагеря, значит, так тому и быть. Сыграю. Альтернативы, увы, не предвидится.
Птичьи голоса известили о начале лета, пора было заниматься садом, все эти Филби и эсэсовцы пускай подождут, а вот земля требует внимания немедленно.
Вскоре на первой странице местной газеты появилось сообщение о том, что Висконти за ужином потерял сознание и был доставлен в клинику на полицейской машине, поскольку сотрудники «скорой помощи» бастовали. Я попытался узнать подробности по телефону, но дозвониться до Рима и услышать ответ было тогда столь же маловероятно, как и теперь, — все равно что встретить в Гайд-парке прогуливающихся львов.
Тем не менее на следующий день до меня смог дозвониться Эдвардс. Висконти находился в больнице, и на этот раз дело было как будто в обычном переутомлении, об этом Эдвардсу рассказал один его друг, с великими предосторожностями проведенный в палату, где с ним случилась тихая истерика.
— Господи! Боже милостивый! Мой драгоценный Лукино! Лукино! Скажи, ради бога, как ты себя чувствуешь?
Висконти мрачно приоткрыл один глаз.
— Лучше, чем ты, мой добрый друг, — отозвался он.
— Боже милостивый! Пресвятая Дева Мария! Я было подумал, что ты умираешь!
— Я дам тебе знать, когда пробьет мой час, — сказал Висконти. — Это произойдет не скоро, во всяком случае, не раньше, чем придет твое время.
Если эта история не выдумка, у нас были основания верить, что дело, действительно, в нервном истощении после гигантской работы над «Людвигом», этой «вещицей», как он еще недавно называл его. У меня, однако, не шла из головы сотня сигарет в день…
Эдвардс обещал мне в ближайшее время привести в дом Кавани для обсуждения «Ночного портье». Поскольку она говорила только по-итальянски, я подозревал, что обсуждение будет носить односторонний характер, коль скоро сам я владел итальянским лишь в той мере, чтобы прогуляться по рынку, но уже заказать ужин в ресторане не сумел бы, даже попадись мне терпеливейший из официантов. «Ничего, переводчики найдутся», — бодро заверил Эдвардс.
Теперь уже мне не вспомнить в деталях, какой рисовалась мне Кавани в моем воображении. Поскольку фантазия моя вскормлена литературой, то вероятно, как нечто смуглое, энергичное, страстное и обязательно очень шумное, увешанное множеством золотых браслетов, напористое и агрессивное, что свойственно всем итальянкам.
Тут уж, думал я, Караваджо не пахнет. И, конечно, я не мог себе представить застенчивую, стройную, светловолосую молодую женщину, которую привел ко мне однажды вечером Эдвардс вместе с целой толпой народа, пожелавшего участвовать в обсуждении и способствовать нашему взаимопониманию. Но никакой помощи не потребовалось. Между нами мгновенно установилась странная внутренняя связь, возникшая из уважения к творчеству друг друга. Мы отселили всю компанию во главе с Форвудом на террасу обговаривать детали контракта, даты, сметы и гонорары, а сами сели вдвоем в гостиной за бутылкой вина и без общего языка.
И прекрасно поладили, разговаривая на невообразимой смеси французского, итальянского и английского. Никто посторонний не смог бы понять нас, но мы отлично понимали друг друга, причем мне не понадобилось много времени, чтобы убедиться в том, что интуиция меня не подвела и передо мной действительно мастер, с которым мне хочется работать.
Я, правда, чуть не утонул в потоке ее итальянского красноречия и поспешил твердо высказать некоторые принципиальные соображения.
Я заявил, что в фильме слишком много политических рассуждений.
Она согласно кивнула и заметила, что любит разговоры о политике.
Я сказал, что ни в Америке, ни в Англии этого не потерпят, а коли она твердо решила ставить фильм по-английски, прокатываться он должен главным образом в этих странах.
Она радостно кивнула и подтвердила, что прокатывать фильм придется там.
Я сказал, что под шелухой политической трепотни таится очень простая и очень трогательная история двоих — мужчины и женщины, которые встретились в аду и полюбили друг друга великой любовью там, в грязи и смраде лагеря. Так нежный цветок прорастает сквозь железо и тлен поля битвы.
Мне самому понравилось мое сравнение, а она лучезарно улыбнулась в ответ и сказала, что с самого начала история именно так и задумывалась.
Она снимала документальный фильм для телевидения в концлагере, кажется, в Дахау. Из-за плохой погоды пришлось приостановить съемки. Сидя под зонтиком на развалинах лагеря, она увидела элегантно одетую даму, бродившую под проливным дождем с букетом красных роз на месте когда-то стоявших здесь бараков, в которых содержались узники. Наконец она, видимо, нашла то, что искала, — торчащий из земли угол кирпичного фундамента. Встала возле него на колени и положила цветы. Несколько минут она стояла так со склоненной головой, под дождем, потом поднялась и пошла прочь. А Кавани провожала ее глазами.
Женское любопытство и режиссерский глаз, остро подмечающий все необычное, заставили ее пойти вслед за женщиной, которая, думала она, наверное, пришла сюда почтить память родственников, погибших в этом ужасном месте.
Но дело было не в родственниках. Эта женщина — еврейка. Она приходит сюда каждый год в день смерти своего возлюбленного. Эсэсовца. Ее за-ключили сюда юной девушкой, за политические убеждения: ее отец был видным деятелем социалистического движения. Сохранившийся кусок фундамента — все, что осталось от барака, в котором ее содержали. Много лет назад, именно в этот день, ее возлюбленный был убит американцами, освобождавшими лагерь. Теперь она живет в Америке, но каждый год приезжает сюда.
Это все было рассказано очень просто и почти бесстрастно. Женщина ушла в дождь, оставив Лилиану Кавани наедине с историей, которая продолжала томить ее долгие месяцы.
А что, размышляла она, произошло бы дальше, не будь этот эсэсовец убит? Если бы ему удалось сбежать и скрыться, как многим другим, и потом, годы спустя, в неожиданный момент эти двое встретились бы вновь? Что тогда?
Так родился «Ночной портье».
Но, заметил я, в сценарии девушка — еврейка. Я уверен, что, сделав нашу героиню еврейкой, мы оскорбим еврейский народ, — даже если допустить, что подобное было возможно.
— Но такое действительно было! — Кавани уверенно произнесла эти слова, постукивая пальцами по столу.
Многие женщины разных национальностей и вероисповеданий странным образом влюблялись в своих тюремщиков. Она обнаружила это — к своему огромному удивлению, — интервьюируя бывших узниц женских лагерей, когда собирала материал для своего документального фильма.
— Вот так дела! — сказал я. — Какая уж тут политика, она только испортит эту прелестную в своей простоте историю.
Кавани колола орешки.
— Но ведь именно политика, — торжествующе проговорила она, набив орешками рот, — свела этих людей, разве нет?
С этим я не мог не согласиться.
И все же я упросил ее сократить политику до минимума, убрать некоторых лишних и неинтересных персонажей, сосредоточившись на самой сути. На эсэсовце и девушке, которая должна быть, как и ее прототип, еврейкой. Кавани пожала плечами, разгрызла еще один орех, ссыпала скорлупу в пепельницу и неохотно отозвалась единственным известным ей английским словом:
— О’кей!
Кавани была молода. Настолько молода, что война прошла мимо нее — вместе с семьей она благополучно прожила эти годы в Северной Италии. В ее доме всегда было на столе масло, ей не приходилось слышать, как падают бомбы. Можно сказать, детство прошло в роскоши. Правду об этом страшном времени она начала понемногу узнавать, поступив в университет, когда война уже отошла в прошлое. И то, что ей открылось, ошеломило ее. И она решила восстановить ушедшее, всецело доверяя только фактам и не пренебрегая ни одним из них.
Слава богу, она наконец произнесла «о’кей». Я вздохнул с облегчением.
Переписанный заново сценарий прибыл ко мне в сентябре. Напечатанный почему-то бледно-голубой краской, тощий, как селедка. И совершенно пустой.
Пришлось обратиться к первому варианту, который я извлек из подвала, сырому, но все же пропитанному жизненными соками. В конечном итоге — сам не знаю, как — нам удалось создать нечто удобоваримое. Тем временем подоспел и сценарий армянского рассказчика. Гладкий, как шоссе, динамичный и ни на йоту не отклоняющийся от стандарта, он оставлял мне лишь одну возможность: появиться на экране в черном плаще, изображая загадочность.
В нем были два приличных эпизода, один, действительно, с Генри Фондой. Но в остальном это была типажная роль, практически без слов. Что оказалось весьма кстати. Я дал согласие сыграть «своего рода Филби», руководствуясь состоянием моей продовольственной корзинки; к тому же для этой роли я располагал соответствующим гардеробом.
Октябрь я встретил в буквальном смысле замурованным в роскошных апартаментах мюнхенского «Хилтона» с неоткрывающимися окнами, выходившими в Английский парк, и спиральной лестницей, ведущей к постаменту, на котором возвышалось ложе для новобрачных. Центральное отопление ревело день и ночь.
Не имело значения, что по утрам я просыпался с физиономией, напоминающей отварного палтуса; номер был роскошный, работа неутомительная (мистер Бриннер и мистер Фонда еще не присоединились к нашей веселой компании), и мое возвращение в кино не казалось мне обременительным. Перерыв составил два года — так долго без работы я еще никогда не сидел, — но я был в форме. Через пять дней меня выпустили из Мюнхена к моим полям вплоть до возобновления съемок уже в Париже, в гигантских декорациях, которые соорудил месье Верней. «Точная копия, — гордо заявил он, — штаб-квартиры ЦРУ в Вирджинии».
Мы с Форвудом выехали оттуда на его «БМВ» ранним утром, когда первый морозец побелил аллеи Английского парка. За несколько дней до нашего предполагаемого отъезда во Францию Форвуд предложил совершить небольшую экскурсию в две сотни километров к озеру Комо, где находилась загородная вилла Висконти, на которой тот в это время отдыхал. С нашей стороны, заявил Форвуд, это просто долг вежливости. Чуть ли не целое утро прошло в поисках подарка для Висконти, наконец остановились на толстом фотоальбоме, посвященном Людвигу Баварскому и его эпохе. Уже под вечер мы подъехали к великолепному отелю на вилла д’Эсте, который расположен вблизи дома Висконти, им бдительно управляла моя старая школьная приятельница Джованна Гавоне Сальваторе. Я не сомневался, что она устроит нас в отеле. И она это сделала.
— Но на виллу вы не попадете. Она рядом с нами, мы ближайшие соседи, но туда никого не пускают, — сказала она. — Попытайтесь, конечно…
Я позвонил на виллу. Ответили мне очень недружелюбно, но имя и адрес записали и повесили трубку. Через полчаса раздался звонок, и на этот раз приятный женский голос по-английски просил меня уточнить мое имя, ибо оно было не точно записано. Кто я такой? Я коротко объяснил.
— А, до свидания, — сказал голос, и в трубке раздались гудки.
Да, Джованна была права, я ввязался в безнадежное дело.
В баре, едва в мою честь открыли бутылку шампанского — ведь мы с Джованной не виделись с тех пор, когда ей было тринадцать, а мне шестнадцать и нам с отцом удалось впихнуть ее на борт последнего парохода, отплывавшего из Англии во Францию в разгар военной истерии 1938 года, — так вот, как раз в этот момент меня позвали к телефону.
Висконти встретится со мной. Только на десять минут, потому что он очень утомлен. Если я явлюсь тотчас.
Детали этого чрезвычайно короткого визита не сохранились у меня в памяти. Помню только отдельные эпизоды.
Огромные чугунные ворота растворились перед нами, встретить нас вышел первый ассистент Висконти Альбино Коко. Мы тепло обнялись… «Приехали навестить папу? — спросил он и тут же предостерегающе прижал к губам палец. Я понял, почему. Ведь это я много лет назад окрестил Висконти за его спиной, разумеется, папой, поскольку он был настоящим отцом для всей группы и особенно актеров. Поначалу все ужаснулись моей дерзости, но мало-помалу сами стали шепотом называть его так, вкладывая в это слово то, что я изначально в него вложил, — нежное уважение. Но это слово ни разу не прозвучало в его присутствии, и мы строго следили, чтобы оно никогда не дошло до его ушей. И вот теперь это старое словцо нежности и почтения прозвучало не из моих уст — из уст Альбино.
— Он в порядке, Альбино?
— В порядке, сам увидишь, но…
Он пожал плечами, и мы последовали на парадную подъездную аллею.
По обе ее стороны стояли строгими рядами слуги в белых передниках и ливреях, сверкающих в свете факелов, которые они держали в руках. Подведя нас к самому дому, Альбино забежал вперед, и на ступенях лестницы нас приветствовал мажордом, который и повел нас дальше, к самому Висконти.
Швейцар открыл двухстворчатую дверь. Высокая затененная комната, убранная в псевдоанглийском стиле — полки с книгами по стенам, огонь в очаге, собаки, растянувшиеся на полу, кресла, обитые ситцем, кипа номеров «Деревенской жизни», приятная женщина в потертом кресле с вязанием в руках; она улыбнулась, приветливо кивнув нам. Вторая дама в твидовой юбке и кашемировом свитере. На маленьком столике — карты, разложенные для игры в солитер, а почти в центре гостиной, обернувшись ко мне лицом, — Висконти в инвалидной коляске, укрытый шотландским пледом.
— Чао, Богард, — тихо сказал он.
Я прошел через всю комнату с подарком в руках и поцеловал его в голову, чего прежде никогда бы не осмелился сделать. Голова его стала совсем седой. Весь он будто съежился. Стал как бы меньше ростом. Лев, бык, император обратился в пожилого человека, сгорбившегося в кресле. Его единственная действующая рука бессильно лежала поверх пледа.
— Я вам подарок привез, — сказал я.
Он медленно протянул правую руку и взял книгу.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал он и сразу стал сдирать цветную обертку, как ребенок на дне своего рождения. Лоскуты бумаги падали на пол. — Ах, — пробурчал он, поднося альбом близко к глазам, я ее знаю.
— Так она у вас есть! Эта книга только на этой неделе вышла в свет в Мюнхене.
— У меня есть, — опять пробурчал он. — У меня есть все про Людвига. — Он пролистал несколько страниц и отложил альбом.
— Значит, вы прямо из Мюнхена?
— Утром приехал.
— А в Мюнхене у вас тоже есть дантист?
В его глазах загорелся озорной огонек.
— Дантиста нет. Там у меня фильм.
— Хороший фильм?
— Только начали, трудно сказать. С Фондой
— А! Фонда очень хорош. А вы, стало быть, приехали ко мне посмотреть фотографии? «Людвига»,я имею в виду.
Ничего такого у меня в уме не было, но пришлось сделать вид, что да. Больше всего на свете я ненавижу рассматривать чужие альбомы с фотографиями.
— Форвуд, позвоните в этот колокольчик. Посмотрим фотографии. Они очень красивые. — А Поверино? Расскажите про него. — Шотландский плед соскользнул с его плеч, парализованная рука безжизненно висела вдоль тела. — Видите эту штуку, а? — Он поднял ее здоровой рукой. — Посмотрите. Надо делать упражнения, но это болезненно. Вот так.
Две женщины из прислуги внесли стопу огромных альбомов, обтянутых красной кожей, сердце у меня упало.
Битых два часа мы сидели и рассматривали бесспорно замечательные фотографии «Людвига». Висконти мало-помалу оживлялся, становился остроумнее, заинтересованнее, правой рукой нежно поглаживал фотографии, обращая наше внимание на незамеченные нами детали, переворачивал страницы. Обе женщины внимательно следили за ним, но, казалось, были довольны его видом.
— Висконти, — сказал я наконец, не в силах приняться за шестой огромный альбом, который возложили мне на колени. — Нам пора уезжать.
— Почему пора!
Голос его зазвучал сильно, как в прежние времена.
— Мы здесь уже два часа. Нас ждут к обеду на вилла д’Эсте. Вам тоже пора обедать, почти половина десятого.
— Я поздно обедаю, вы ведь знаете, — ответил он. — Но если вам пора идти, значит, надо идти. Очень хорошо.
Он поблагодарил меня за подарок.
— Приедете в Рим на сбор группы, а? Будут все свои. А где Шарлотта?6 Мне говорили, она замужем и ребенок у нее. Это правда?
— Да, правда.
— Будете с ней разговаривать, передайте, чтобы тоже приехала. Я сообщу, когда.
— Обещаю, — сказал я, встал и поцеловал его в голову.
Он взял мою руку своей правой рукой и пожал ее.
Лилиана Кавани и Дирк Богарт |
— Чао, Богард, чао, Форвуд. Счастливо доехать.
У двери я обернулся. Голова его поникла, подбородок упал на грудь, правая рука нежно поглаживала красную кожу переплета альбома, лежавшего у него на коленях.
Неделю спустя, в то самое утро, когда я собирался в Париж к месье Вернею, ожидавшего меня в декорациях штаб-квартиры ЦРУ в Вирджинии в натуральную величину, я пошел взять почту из ящика. И сразу узнал почерк на небольшом конверте — острый, прыгающий и в то же время царственный — почерк Висконти.
На листочке вырванном, наверное, из блокнота, он написал:
13 октября 1972 года
Дорогой Богард, спасибо за то, что вы проделали такой длинный путь, чтобы навестить меня теперь, когда я совершенно вам бесполезен. С искренней любовью.
Письмо было подписано просто: «папа».
Декорация ЦРУ была прямо-таки великолепной и в высшей степени впечатляющей. Юл Бриннер оказался необыкновенно любезным и без конца развлекал нашу команду, корча смешные рожи и показывая всякие трюки.
Генри Фонда тоже был любезен, и он был большой профессионал. Он молча сидел в кресле, держа сценарий, аккуратно завернутый в пластик. Произносил он только слова своего текста, ничего другого услышать от него не довелось.
Я, одетый в твидовый пиджак, с вязаным галстуком на шее, бездельно сидел, слушая остальных. Другого от меня не требовалось, тем более что, честно говоря, непосредственно ко мне никто и не обращался. Меня согревала мысль о том, что вторая запланированная неделя съемок подходит к концу, после чего я смогу вернуться домой, на юг.
Созрев/pВскоре на первой странице местной газеты появилось сообщение о том, что Висконти за ужином потерял сознание и был доставлен в клинику на полицейской машине, поскольку сотрудники «скорой помощи» бастовали. Я попытался узнать подробности по телефону, но дозвониться до Рима и услышать ответ было тогда столь же маловероятно, как и теперь, — все равно что встретить в Гайд-парке прогуливающихся львов.ал виноград, гроздья наливались соком, солнце светило, желто-зеленые ящерицы разбегались из-под ножа сенокосилки. Меня огорчала мысль вновь ехать в Париж на съемку одного эпизода в «Змее», но успокаивало то, что свои финансовые дела я все же поправил, на будущий год они еще улучшатся, потому что ситуация с «Ночным портье» вполне определилась.
Однажды вечером в Париже Форвуд поделился со мной блестящей идеей: героиню должна играть Шарлотта Рэмплинг. Я познакомился с ней на съемках «Гибели богов», ее работа произвела на меня сильнейшее впечатление, а Висконти заметил, что, будь на то ее желание, она стала бы первоклассной звездой. А он слов на ветер не бросал. Я интуитивно чувствовал, что она как никто справится с ролью.
Я тут же позвонил Эдвардсу, который выслушал меня настороженно, но заинтересованность проявил. Как и Кавани. Потом я позвонил в Лондон Шарлотте и все объяснил. Да, ей это интересно, да, у нее грудной ребенок, но с ним проблем не будет, да, она могла бы приступить к съемкам в начале января. А есть ли сценарий?
— Сценарий-то есть, но ужасный, хотя, я надеюсь, ты разглядишь жемчужное зерно в мусоре политической болтовни и прочей ерунды. Есть, правда, одно «но»…
Ее голос зазвучал гораздо холоднее.
— Какое еще «но»?
— Видишь ли, это совсем не то, что продукция МГМ или другой большой студии. Денег нет.
Она принужденно рассмеялась.
— Да их, вроде, всегда нет, правда, дорогой?
Но через несколько дней она дала согласие сниматься. Можно было начинать. С тем самым старым, затертым первоначальным сценарием.
В последний вечер перед отъездом из дому я бродил по скошенным лугам, стараясь не наступить на юрких ящериц, был в приподнятом настроении: я вернулся к своему делу, и хотя особенной радости сам факт у меня не вызывал, но приятно было сознавать, что форму я не утратил. Все мое осталось при мне, думал я, теперь надо постараться как можно лучше использовать тот материал, который мне попал в руки. Будущее рисовалось мне в радужных тонах. Мне хотелось играть в «Ночном портье», хотелось работать с Кавани, а более всего с Рэмплинг. Как чудесно, что я получу и то, и другое, и третье.
По дороге в Париж в «Голубом экспрессе» я принялся вычерчивать страницу за страницей в своем «подвальном» экземпляре, и чем круче я сокращал текст, тем более убеждался в том, что мы сделаем выдающийся фильм. При условии, конечно, что Кавани не воспротивится моему безжалостному вымарыванию. Я утешался тем, что, поскольку она не понимает по-английски, нам с Шарлоттой удастся ослепить ее нашим обаянием. Я чувствовал в себе заряд магнетизма, перед которым она не сможет устоять.
В Париже мы остановились в отеле «Ланкастер». В первое же утро, едва я взялся за бритву, предвкушая роскошный завтрак, заказанный нами, зазвонил телефон. В четверть десятого, в воскресное утро? Наверное, решил я, Верней проверяет, приехал ли я.
Слышно было, как Форвуд снял трубку, потом он позвал меня. Я прямо с бритвой прошел через гостиную в его комнату, где он, присев на край кровати, держал трубку, прикрыв ее рукой.
— Что такое?
— Плохие новости. Ульрик умер, — ответил он.
Голос брата звучал спокойно и твердо.
— Сердечный приступ примерно в половине седьмого сегодня утром.
Я попытался сразу тебе дозвониться.
— Поезд опоздал.
— Мы все собрались. Джордж и Элизабет только что подъехали. Мы с Силлой уже час как здесь.
— А Ма?
— Она молодчина. Спокойна, на удивление. До нее еще не дошло в полной мере.
— Конечно.
— Ты когда сможешь приехать?
— А когда похороны?
— В среду. Надо сделать аутопсию, для уверенности.
— Конечно. Я не знаю, когда смогу приехать. Завтра съемки начинаются, я в каждом чертовом эпизоде занят.
Мыльная пена высыхала у меня на щеках, стягивая кожу. Я с величайшим вниманием изучал каждый миллиметр ковра у себя под ногами, по-прежнему не выпуская бритву из рук.
— Хорошо бы узнать.
— Я созвонюсь с группой. Правда, сегодня воскресенье, все разъехались по своим загородным домам в Фонтенбло.
К счастью, Верней не уехал. Он мягко выразил мне свое сочувствие — еще бы, такой печальный случай! Но ведь мне известно, что завтра начинаются съемки с Генри Фондой? И я занят в каждом эпизоде? В субботу будет выходной, воскресенье — последний съемочный день, моя сцена с Фондой. Я ведь не забыл об этом, верно? Если бы я смог вернуться туда и обратно в субботу… Иначе — он в отчаянии, но все же график…
Голос брата звучал по-прежнему спокойно. Твердо и очень рассудительно. Поскольку он работал на телевидении, ему было прекрасно известно, что изменить график могло лишь событие масштаба национальной катастрофы, не меньше. Личные дела никоим образом не принимались во внимание в нашей профессии.
— Хорошо, мы попробуем перенести на субботу. Ты ведь знаешь — могильщики, сверхурочные и прочее. Я попытаюсь дотянуть до субботы, а если у тебя что-нибудь изменится, позвони.
— Да ничего не изменится. Им надо избавиться от Фонды к концу недели. Он денег стоит.
— Понятно.
— Значит, до субботы? — спросила взявшая трубку Элизабет.
— Как только смогу, сразу выеду, это будет в пятницу вечером, часам к десяти приеду. Раньше никак не получится.
— Ясно. Типичный случай, правда? Ты два года не работал, только начал — нб тебе, в первую же неделю папа…
— Типичный.
Этот воскресный день в Париже был серым и горьким. Большие бульвары обезлюдели. Разве кошка пробежит. Пронзительный ветер, срывающий последние осенние листья, гнал вдоль мостовой обрывки газет.
Я прошел по Елисейским полям до самого Рон Пуан и не встретил ни одного прохожего; тающие в тумане огни вспыхивали красным, янтарным, зеленым, и им не для кого было гореть, кроме одинокого такси, припаркованного у дороги. Мир опустел.
Я пообедал, как мне полагалось, у «Липе».
Оставшись один в туалете в гостиничном номере, я вдруг стукнул кулаком по белой кафельной стене и вскричал: «Но почему именно он!»
Абсурд. А почему бы и не он. Смертны все.
В пятницу вечером забастовали железнодорожники. Парома не было. Можно было доехать на поезде только до Кале. Дальше придется положиться на британскую железную дорогу. Нам повезло: нас, замерзших и усталых, принял на борт дюнкернский паром.
Без четверти шесть утра в Дувре я подошел к таможеннику. Он проверил мой саквояж, больше багажа у меня не было, даже черный костюм был на мне тот, в котором я снимался. Он устал не меньше моего.
— Вы живете в Соединенном Королевстве?
— Нет.
— Надолго к нам?
Он продолжал прощупывать каждую вещицу и каждую складку.
— Нет.
— На отдых?
— Нет.
Он терял терпение.
— Зачем же вы едете, осмелюсь спросить?
— На похороны отца. Если вы меня вообще пропустите.
— Ну, тогда… — Он закрыл саквояж, застегнул молнии. — У меня тут книжка для автографов. — Он пошарил под стойкой, на которой покоилась его нога. — Подпишите, ладно? Это вообще-то не для меня. Сестре. Большая ваша поклонница. Была, во всяком случае. Вас что-то давненько не видать стало. Для Лорейн. Через «е».
Поезд был грязный и холодный.
— Не взыщите, — сказал проводник. — Забастовка. Надо подождать, пока раскочегарится.
Мы съежились, не раздеваясь, и целый час смотрели в замерзшее окош ко, наблюдая, как жители Дувра начинают новый день. Женщина в розовом халате и папильотках. Мужчина в жилете, зевая, раздвигает оконные шторы и задумчиво ковыряет в носу. Кто-то встряхивает пакет кукурузных хлопьев, забирает оставленную у дверей молочную бутылку. Женщина открывает дверь черного хода и выгоняет на холод во двор ленивую кошку.
Наконец поезд дернулся, клацнул, зашипел, выпустил струю пара. Мы медленно двинулись вдоль уродливых серых домов в сторону Лондона.
Старинная деревенская церковь: накапливавшийся веками запах свечного воска, ладана. Пыли. Каменные столпы, сосновые скамьи, каменный мозаичный пол. Онемевший орган, шелест одежд.
Гарет, Элизабет и я стоим рядом друг с другом. Отдельно от других, в стороне от людей, пришедших почтить его память вместе с нами. Друзья из деревни, из его любимой пивной, из Лондона. Были тут друзья детства и, что тронуло нас более всего, товарищи по работе в «Таймс».
Говорят, после смерти люди делаются будто меньше ростом. Так оно и есть. Во всяком случае, в тот день я в этом убедился. Дубовый гроб, который несли шесть человек, казался мне слишком маленьким, чтобы вместить тело моего отца.
Но сам он стал таким уменьшившимся, жалким, совсем не похожим на человека, которого мы знали и так сильно любили. Однако мы все собрались здесь хоронить его. Значит, все-таки это был он.
Элизабет вдруг опустила голову и первый раз заплакала, вытирая глаза скомканным бумажным платком. Не громко, но безнадежно.
Мы с Гаретом стояли неестественно прямо, упершись глазами в оконное стекло, на сияющие медные шандалы — куда угодно, только не в гроб.
А потом у ямы, вырытой могильщиками в сассекской земле, когда гроб осторожно опустили на веревках вниз и первая лопата мерзлой земли ударила о крышку, мне послышался не шум захлопнувшейся двери, а железный стук ключа, поворачивающегося в замочной скважине…
В доме подавали шампанское, сэндвичи с копченым лососем. Комната была полна народу. Мама, напряженно выпрямившись, сидела в кресле и улыбалась, благодарно приветствуя прибывших издалека. В черном она выглядела холеной, элегантной, спокойной, отлично владеющей собой.
Как ни странно, мне в голову пришла кощунственная мысль, что она чувствует себя как на сцене: вот зрители специально явились посмотреть на нее и она ни за что их не разочарует. А также своих детей и своего мужа. У нее был «аншлаг».
Складывалась атмосфера приема, которому бы порадовался и сам отец, а вовсе не поминок, к которым он относился скептически.
Отец казался нам вечным. Нашей опорой в жизни, хотя думать так довольно глупо. Жизнь есть жизнь, и она коротка. Но человеческая душа противится смерти, и потому отец казался нам вечным.
Горечь и отчаяние, запавшие в душу моей матери, стали давать о себе знать по мере того, как шли годы и она старела. Вся неудовлетворенность жизнью, неутоленное тщеславие, заглушенная ярость — все это, родившееся на руинах несостоявшейся актерской карьеры, источала теперь каждая ее клеточка, разъедая душу, словно ржавчина, казавшаяся почти осязаемой. Лекарства от этого не было.
И совсем другим был отец — уравновешенный, пышущий здоровьем, без признаков болезненности или внутреннего разлада, даже без симптомов старения. Он никогда не болел. Будучи вообще скрытным, он кипел жизнелюбием и казался нам спроектированным природой надолго.
А на самом деле все было не так: в семейном дуэте более уязвимым оказался отец. И он умер. Мы, все трое, очень тяжело переживали его смерть, ибо удар был нанесен совершенно неожиданно.
— Как насчет Рождества? — тихо спросил Гарет. — Надо об этом думать, оно не за горами.
— Я поговорю с Джорджем и Элизабет. Может быть, они возьмут маму с собой во Францию, вместе с детьми. Рождества у нас не получится.
— Отличная мысль. Я взял бы ее к себе, но у нас теперь семья так разрослась, а для нее в таком состоянии ничего лучше путешествия и придумать нельзя. А ты во сколько уезжаешь?
— В седьмом часу. Пора уже прощаться.
На следующее утро в половине девятого в зеркальном с позолотой салоне парижского Клуба путешественников я сыграл свой «чудесный эпизод» с мистером Фондой. Эпизод был очень простой, легкий, а мистер Фонда — прекрасный профессионал, хотя его молчаливость становилась иной раз докучливой. К пяти мы закончили. На следующий день мне оставалось отыграть небольшой кусок, и тогда всё.
Я сел в «Голубой экспресс», направлявшийся в Ниццу, надеясь, что моя первая экранная работа после двухлетнего перерыва не провалилась и я не сбил свою планку. Спустя несколько месяцев, после премьеры в Лондоне, мисс Пауэлл написала в «Санди Таймс»: «Мистер Богард, несмотря на скудность материала, превосходен». А я так никогда и не увидел этот фильм, но пребываю в уверенности, что она права. Она всегда бывает права.
Через неделю я вернулся в Сассекс помочь Элизабет разобрать отцовские бумаги и вещи, хранившиеся в его кабинете — комнате, расположенной под самой крышей, куда вела узкая крутая лесенка.
Из кипы старых документов Элизабет вытащила толстую пачку квитанций похоронного бюро поселка, удостоверявших оплату по уходу за могилой его матери. Оплаченных до дня его смерти. Мы в изумлении поглядели друг на друга.
Бабушка Грейс!
За всю нашу жизнь мы почти никогда не слыхали от отца ее имени. А он, оказывается, все это время регулярно оплачивал содержание ее могилы.
Мы знали о бабушке Грейс лишь то, что она умерла в 1917 году, когда он воевал на фронте. Над лестничным пролетом висел ее портрет. Профиль: бледная улыбающаяся дама, одетая в черное бархатное пальто с собольим воротником, в руке, затянутой в перчатку, сложенный веер. Она была одной из трех сестер, старшая из которых, вышедшая замуж за адвоката по фамилии Натт, стала нам вместо бабушки, а младшая, Роуз, жила в миленьком коттеджике в Сайдепе, который в те времена, в начале 20-х, был на-стоящей деревней, и ждала возвращения мужа, пропавшего без вести еще в 1915 году.
Дом, как мне явственно запомнилось, всегда держали наготове для его встречи. У камина стояли его шлепанцы, трубка и коробка с табаком лежали на столике возле его кресла. Плащ висел за дверью в кухне. Каждый вечер Роуз, или бабушка Роуз, как мы ее называли, отпирала входную дверь, оставляла гореть небольшую лампу и наполняла чаем термос. «Потому что, знаете, вдруг он поздно ночью явится! Не угадаешь ведь».
А вот о бабушке Грейс мы не знали почти ничего. Она была для нас бестелесной тенью. О ней даже никогда не говорили. Она целиком принадлежала миру отца, и над ним никогда не приподнималась завеса тайны. Лишь раз, когда мне было лет восемь-девять, копаясь в гардеробе матушки, где, как мне было известно, она прятала рождественские подарки, я наткнулся на отделанный металлической сеткой кошелек, полный меди, и почему-то догадался, что он принадлежал бабушке Грейс. Время от времени я таскал оттуда медяки.
Сначала я стыдился своей нечестности. Но вскоре это чувство пропало. Она была мертва, я никогда не встречался с ней. И это совсем не было похоже на воровство. Моя логика казалась мне неопровержимой.
Целых два дня мы разбирали, просматривали, упаковывали и складывали в папки все, что, по нашему мнению, заслуживало хранения, а остальное жгли в дальнем углу сада. Конечно, мы совершали ошибки; но что можно понять в человеческой жизни за два дня — а большим временем мы не располагали, нужно было покончить с этим, прежде чем всерьез заняться обсуждением маминого будущего.
Мы говорили и говорили без конца, так ни до чего не договорившись, пока наконец Форвуд, который имеет обыкновение долго молчать, выслушивая разные стороны, а потом вдруг возьмет да скажет что-нибудь такое, что сразу все решит, предложил, чтобы Джордж и Элизабет въехали в этот дом, который им надо купить у матери за умеренную цену, и внесли деньги под обеспечение ее будущего. Кроме того, она, несомненно, получит приличную пенсию от «Таймс», в кабинет отца можно сделать отдельный вход, и она будет там жить, чувствуя себя совершенно независимой и в то же время оставаясь в кругу семьи.
Мама безучастно согласилась с этим проектом и закурила новую сигарету. Предложение поехать со мной во Францию она решительно отвергла. Слишком утомительная дорога. Чужие люди, которых ей трудно понимать, каменные лестницы в домах и, проницательно добавила она, проклятое одиночество. Куда ей деваться, если я «мотаюсь по всему свету на эти съемки» — она с ума сойдет.
У Гарета и так была большая семья, а будет еще больше, ей трудно с множеством детей, да и сама она станет всем обузой. А уж обузой она не желает стать ни при каких обстоятельствах. Она сделала выбор. Останется в своем доме. Одна. И как-нибудь справится.
Все посмотрели на бедных Джорджа и Элизабет, столкнувшихся с необходимостью принести себя в жертву. Элизабет обожала свой дом у моря, ей нравилась тамошняя жизнь, но она храбро, может быть, слегка дрогнувшим голосом согласилась с тем, что предложение Форвуда самое мудрое.
— Не знаю, право, как можно устроить все иначе. Ясно, что она не сможет здесь остаться одна.
На следующий день я вылетел во Францию с тяжелым чувством отвращения к самому себе, точно зная, что они с Джорджем принесли себя в жертву и что Элизабет попала в ловушку, из которой не выбраться.
Перед отъездом я заметил высоко в темном углу над лестничным пролетом небольшой портрет моей матери, сделанный углем. Он был нарисован, когда мне исполнилось два года, и я совершенно о нем забыл, пока не увидел сейчас. Я спросил, нельзя ли мне взять его с собой во Францию.
Она вдруг оживилась, глаза ее заблестели.
— О, конечно, дорогой, забирай. Если только хочешь. Ульрик ужасно не любил этот портрет, поэтому его всегда прятали в самый темный угол. Ему не хотелось его видеть, а ведь портрет очень хорош, его отличный художник рисовал, и я там очень похожа. Просто удивительно похожа.
— А почему он не нравился папе?
— Потому что он был убежден, что бедняга Хуквей страшно в меня влюблен, а Ульрик всегда меня безумно ревновал, можешь мне поверить. Глупо, конечно. Но мне портрет нравился, так что он остался в доме. А раз и тебе он по душе, забирай. Я хочу, чтобы ты его взял.
И она протянула мне портрет, изящно обрамленный в дубовый багет.
Продолжение следует