Несколько слов о чувстве патриотизма
- №3, март
- Ольга Андреева
Н А Ш А Р Ы Б А
Иногда приходится чувствовать пафос. Что пафос пришел, узнаешь по какому-то невнятному внутреннему движению. Как будто внутри начинает шевелиться кто-то без глаз и рта. Стоишь в каком-нибудь таком месте, специально отведенном под пафос, например на Красной площади, и пытаешься установить с этим безглазым и безротым контакт. А он, естественно, на контакт не идет. Не то чтобы не хочет, не может просто. То есть по-человечески, словами с ним не получается. Тогда начинаешь пытаться как-то тактильно. То есть метафорически. Но он все равно брыкается, в руки не идет.
И дело даже не в том, чтобы ему что-то сказать. А как-то любопытно узнать, что он тебе сказать хочет. Или оно? Не знаю. Но этому бедному безротому там внутри плохо. Одиноко ему.
И похоже, оно только для того и существует, чтобы чувствовать чудовищное какое-то одиночество маленького дитяти, у которого мамы то ли не стало, то ли и не было никогда.
Помните, как Армстронг поет: иногда я чувствую себя как дитя без мамы. Такой огромный черный дядька страшным голосом жалостно так поет про дитя. И будь ты черным страшным дядькой или глянцевой красавицей, чей смех, как серебряная свирель, все равно придется иногда это почувствовать — ужасную жалость к чему-то ускользающему, несбывшемуся, невозможному...
Но я хотела про пафос. Про то, как ходила в Государственную думу. Ходила я туда по вполне уважительной надобности — поговорить надо было с одним депутатом, довольно известным. Дело было в государственном масштабе не очень крупное. Но как раз такого размера, чтобы секретарша могла заказать пропуск и меня пустили внутрь.
Надобность надобностью, только все, кто приходит в Государственную думу, тут же становятся ходоками. Как будто время немножко поворачивается не в ту сторону и ты уже не здесь и не сейчас, а где-то в непонятном месте. И от этой перемены положения безротому внутри тебя почему-то становится приятно, томительно сладко, что ли. Сразу начинает шевелиться. И ты вместе с ним. Вертеть по сторонам головой начинаешь и чувствовать что-то родное, как будто знакомое. Как будто нужно что-то такое сделать, ну поклониться земно, что ли.
На первом этаже Государственной думы девушки стоят в народных костюмах — похожие на постаревший ансамбль «Березка», нарумяненные по-свекольному. В теремах стоят и валенки с медом продают. Скучно им. Все мимо проходят и только глазами смотрят и дивятся — ну надо же, валенки. Хорошие валенки, первый сорт. Чего не берут? А мед? И липовый, и гречишный, и клеверный — и какой хочешь. Чего не берут?
Иду я мимо девушек в кокошниках, смотрю во все глаза и вижу, что остальные точно так же идут — им поклониться хочется земно и за бороду себя схватить, а они с этим борются и просто так идут, как будто все хорошо и они здесь по делам. Но я-то вижу.
Вокруг дорожки ковровые, занавески парчовые, диваны бархатные, пузатые. Где-то это уже было. Да у Пушкина и было. Помните, в «Истории пугачевского бунта». Пугачев с армией стоял в деревеньке под Оренбургом.
Жил, понятно, не где-нибудь, а в царской избе — Петр III все-таки. Изба была обычная, только изнутри обклеенная серебряной бумажкой, в какую чай заворачивали.
В Государственной думе, конечно, побогаче будет, но похоже.
А пока я мимо девушек с валенками, мимо диванов штофных иду, безглазый и безротый внутри шевелится радостно и мычит, и ты не знаешь, как с этим быть, потому что не кланяться же земно на самом деле.
Восхожу на лестницы, открываю государственные двери и чувствую трепет. А еще чувствую, что очень замуж хочется за этих мужиков, которые мне навстречу идут. Стыдно признаться, вроде бы и девушка приличная, журналист, образованная. Но ведь таких мужиков всю жизнь ищи — не найдешь. Безглазый и безротый внутри так и забьется, затрепещет, как такой мужик мимо пройдет. Все в костюмах, в галстуках. Идут важные, животом вперед. Сразу понятно, что мужик крепкий, хозяйственный, всё в семью, а если и пьет, то умеренно.
А женщины в Государственной думе какие? Нет уже таких в других местах, нету. А здесь как на подбор все в юбках рюмочкой, в глухих белых блузочках, никаких тебе вырезов до пупа, на груди жабо, а под горлышком брошка. Идет павой, попу отставит, к груди папку прижмет, ноги на шпильках, чуть-чуть совсем косолапые. Так и ходят вокруг: мужики животом вперед, а женщины попами назад. И я иду среди них со своим безглазым внутри — худая, усталая, в брюках от «Зары» и свитере из «Беннетона». Всю ночь работала, а значит, под глазами синяки, и никакого жабо. И я понимаю, что безглазому плохо от этого «Беннетона» и работы по ночам и хочется ему сюда, на родину родную, теплую, полевую, крестьянскую, пугачевскую. Я его не пускаю, говорю: «Сиди тихо, не позорь меня», а он, бедняга, хочет. И от всего этого шевеления внутри и сумасшедшего дома снаружи так щекотно становится. И уже мне, а не безротому хочется хохотать во весь голос и падать на эти ковровые дорожки и кричать: «Да вы что, с ума сошли, разве это моя родина?»
Только безротый внутри меня бьется и как будто говорит вовсе без голоса: «Дура ты, это же она и есть, родина, давай сольемся, растворимся, вспомним, как с горок катались на салазках, как груши воровали в соседском саду».
Меня уже и в кабинет привели. Вот и диваны, и кресла, и ковры, и столики, инкрустированные ценными породами дерева, и занавески штофные, и стол, как аэродром. Только где же депутат? Я его даже в лицо знаю — специально в Интернете посмотрела, чтобы не обознаться, не оконфузиться.
Оконфузилась. Сидит мой депутат за столом прямо передо мной, а я и не вижу. Стол большой, а депутат маленький-маленький, только усы торчат.
Я ему говорю: «Здравствуйте, я к вам по поводу рыбы». А он мне в ответ говорит: «Знаю, знаю, только опоздали вы на пять минут, я с вами хотел десять минут говорить, а теперь только пять буду».
Ну, в общем, поговорили. Решили, что нечего нашу рыбу в нашей воде ловить, а потом продавать неизвестно куда. Наша рыба. Вот пусть и лежит на наших прилавках.
Ой, не ошиблось девичье сердечко. Толковый мужик этот депутат — всё в семью. С таким не пропадешь.
Вышла из кабинета в смятении. «А чегой-то вы, Бальзаминов, на забор залезли? Это я от чувств-с». Был бы забор, залезла.
Но не было забора. Был буфет. А в буфете все как положено: салат оливье по десять рублей, бутерброды с сырокопченой колбаской тоже по десять, семужка и пирожные «Мокко», какие мама мне в детстве в театральных буфетах покупала. Ну, тут уж мой безглазый твердо мне сказал: «Я отсюда без семужки не уйду». И я, стыдно признаться, с ним согласилась. Достала из кошелька сто рублей и купила всего: и «Мокко», и колбаски сырокопченой, и, конечно, семужки. Семужка хоть и норвежская, но мы с депутатом жизнь за нее кладем.
Купила всего, поставила на стол, половину заняла, но половина еще осталась.
Столы в Государственной думе тоже государственные — стоячие на высоких ножках. За такими не пожируешь. Только так, на бегу, между заседаниями столпиться и подумать о судьбах. Такой стол на одного себя не закажешь. Демократия и равноправие. Любой может подойти и пристроиться, если место есть. А у меня как раз было.
Пристроился молодой и аккуратный. Волосы ровненько подстрижены, свитер чистенький, рубашечка. Даже галстук есть. Одна беда — живота еще нет, не тот почет, значит. Стоит рядом, кушает свою колбаску. А меня смех разбирает. Да и не смех уже, а просто хохот. Только странный какой-то, грустный хохот. «Вы, — говорю, — здесь работаете?» И он мне так важно отвечает, с гордостью: «Я советник депутата. А что?» «Да нет, — говорю, — ничего. Нравится ли вам здесь?» «Нравится, — отвечает, — очень». — И строго так брови поднимает: — А вам нет?" Я руками замахала: «Что вы, что вы, нравится, очень нравится. Мне, вообще, Некрасов нравится. Помните, как это у него:
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война.
А там, во глубине России, —
Там вековая тишина...
Ну и так далее».
Молодой и аккуратный посмотрел на меня как-то боком, бросил свою колбаску недоеденную, губы нервно так вытер и вдруг говорит шепотом: «Знаете, а ведь вы совершенно правы». И убежал.
Вышлая из Государственной думы, пошла по Тверской улице. А внутри мой безглазый горькими заливается слезами, кричит безротый криком немым. Плохо ему бедному, облепленному пирожным «Мокко», норвежской семужкой и солеными огурцами из салата оливье. И мне вместе с ним плохо. Потому что нет у меня моей родины родной и даже чистая славянская кровь от этого не спасает. Не могу я ее найти ни в ковровых дорожках, ни в думских буфетах, ни даже на Красной площади. И никакие салазки, никакие соседские груши меня не спасут от этого ужаса безродности, идущего на меня животом вперед.