Я умею вязать

Я тоже раньше боялась темноты.

Но однажды меня осенило. На самом деле у меня есть целая теория на этот счет. Дело вот в чем. Когда боишься темноты, включаешь свет. И становится сразу уютно, светло и безопасно. Я тоже раньше так думала.

Где-то
"Вязальщица". Уличная скульптура. Белгород

Хотя на самом деле темнота никуда не девается. Она остается, свет просто перекрывает ее и делает невидимой. Темнота — она прячется там, под светом. Таким образом, включая лампу, мы делаем только хуже, теряем бдительность и можем даже забыть о темноте.

Поэтому в последнее время я перестала спать со светом.

 

Лопатка

В детстве у меня была лопатка. Лопатка была зеленая, металлическая, с деревянной ручкой. Папа привез мне ее из Германии. Мне она очень нравилась. Я хотела спать с ней в кровати, но мама не разрешала. Лопаткой было хорошо копать землю, а потом, нагулявшись, приходить домой и ставить в угол, специальный угол для хранения лопатки в нашей с сестрой комнате.

Мы с мамой идем с прогулки домой. Темно, вокруг все оранжевое и черное. Больше нет никаких оттенков. Оранжевый свет от фонарей, оранжевые окна, оранжевые стены нашего дома в переулке. Остальное — черное, потому что зимой темнеет очень рано, часа в три дня. Я несу лопатку.

Люк был круглый и открытый, и чернота в центре этого кружочка — очень заманчивая. Я останавливаюсь. Мне неудобно поворачивать голову из-за шарфа, которым обмотана моя шея. Варежки болтаются на резинках, прикрепленных к рукавам куртки. Мне вдруг очень захотелось приобщиться к этой загадочной пустоте в середине люка.

— Что будет, если я кину туда лопатку? — спрашиваю я маму.

— Лопаты не станет, — отвечает мама.

— Почему?

— Она утонет.

Люк оказывает на меня глубоко гипнотическое действие.

— Не кидай, — говорит мама.

— Почему?

— Лопата дорого стоит.

И почему-то мне начинает казаться, что кинуть лопатку в люк — это самое важное в жизни. Кинуть и посмотреть, как она падает в темноту.

Я делаю шаг к люку.

— Нельзя, — говорит мама.

Я кидаю лопатку в открытый люк. Лопатка падает и падает, потом я слышу всплеск воды. Лопатка исчезла в люке.

Мы с мамой стоим у люка.

— Пошли, — говорит мама.

— А как же лопатка? — говорю я.

Я чувствую, что что-то неладно. Есть здесь какой-то подвох. Что-то не так.

— Ее больше нет, — говорит мама.

Я еще не понимаю, что случилось. Я жду, когда лопатка выпрыгнет из люка. Мне почему-то кажется, что она должна именно выпрыгнуть, и тогда эксперимент закончится, все пойдет своим чередом, и можно будет идти домой.

Даже когда вечером приходит с работы папа и мама рассказывает ему, как я выбросила в открытый люк лопатку, я не вполне понимаю, почему лопатка так и не выпрыгнула.

Когда папа собирается меня наказать, я не плачу.

 

Я пишу книгу

Я сижу за ноутбуком и смотрю прогноз погоды на «Яндекс точка ру». Звонит телефон. Это Маша.

Маша всегда звонит мне в десять вечера, после того как заканчивается сериал по телевизору. Она живет далеко от меня — в Ленинградской области, а я — в центре Петербурга, поэтому мы дружим в основном по телефону.

Маше четырнадцать лет, она учится в десятом классе, а я — на третьем курсе.

— Ну, что там, в сериале? — спрашиваю я.

— Аня бросила Антона… А еще в школе новый директор, и она, в смысле директор, собирается запретить «Ранеткам» играть в рок-группе, — рассказывает Маша.

— Понятно, — говорю я.

Мне и вправду все понятно.

Хорошо быть в курсе событий.

— Как дела? — интересуется Маша.

— Хорошо, — честно говорю я.

Это правда — у меня всегда все очень хорошо с делами, в смысле их как-то много. И только разберешься с одними делами, как появляются новые.

— А у тебя как дела? — спрашиваю я.

— Нормально, — говорит Маша.

— Чего делаешь? — спрашивает Маша.

Я думаю. Потом честно признаюсь:

— Собираюсь писать книгу.

Это был как раз тот день, когда я решила все это написать. Маша очень взволнована таким поворотом событий.

— Про что?

Она недоумевает.

Я затрудняюсь односложно ответить на такой вопрос. Он поставлен немного некорректно и вредит моему писательскому самолюбию. К тому же, он кажется мне несколько провокационным, и односложно ответить на него трудно.

— Про все, — наконец решаюсь я.

— И про меня тоже?!

Маша переживает за мою писательскую карьеру.

— Да, наверное.

— А что ты про меня напишешь?

— Пока не решила еще.

Мы некоторое время молчим. Кошка сидит на краю стола и увлеченно жует мое вязание.

Маша прерывает наше молчание первая.

— Слушай, напиши, пожалуйста, что я люблю Рождество, — говорит Маша.

— Хорошо. А почему именно Рождество?

Маша медлит с ответом. Наверное, подбирает нужные слова.

— Ну, просто те, в смысле, кто любит Рождество, — они хорошие.

— Почему?

— Ну, значит, они любят Бога.

Я хочу, чтобы я в твоей книге была хорошей. Ты обещаешь, что напишешь, что я люблю Рождество?

— Да.

Маша успокаивается и веселеет. Мы прощаемся, условившись, что созвонимся завтра.

Однажды она приехала ко мне в город, и мы пошли в кино. В кино ей очень понравилось, потом я узнала, что она раньше никогда не бывала в кинотеатрах. Мы собираемся повторить это культурное мероприятие, но пока что-то никак не получается — мне нужно будет оплатить машину, дорогу — маршрутку и метро туда и обратно, а еще билеты в кинотеатр и, скорее всего, соленый попкорн. Это много, но я стесняюсь прямо так уж ей сказать.

Маша живет в Красном селе с бабушкой, мамой и сестрой. У нее есть собственный огород на подоконнике. Пока там одна картошка, но я посоветовала ей попробовать вырастить лимон. У одной женщины с маминой работы растут лимоны и даже кофейное дерево. Почему нет.

Маша уже полтора года занимается проституцией. Если вы хотите пойти с ней в баню, это стоит три тысячи рублей. За то, что она вас помоет и займется с вами оральным сексом. Традиционным — дороже.

 

Мой папа — чекист

Мой папа — чекист. Получилось это примерно так. Когда папа учился на четвертом курсе университета, к нему подошел декан и отвел к себе в кабинет, где сидел пожилой дядечка. Этот дядечка долго расспрашивал папу о его семье, планах на будущее и целях в жизни. Когда я поступала в свой университет, мой будущий преподаватель по сценарному делу задавал мне примерно такие же вопросы. Но тот дядечка, который спрашивал папу, конечно, занимался гораздо более важными делами, чем написание сценариев. Он работал в КГБ и хотел, чтобы папа тоже там работал.

И папа стал работать. Ему очень нравилось быть чекистом. Больше всего на свете он любил свою работу. И жену. Но работу все-таки сильнее, чем жену.

Папиной жене это очень не нравилось. Она думала, что она гораздо лучше папиной работы. Так они и жили. Папа любил работу, а папина жена — папу.

Папа так хорошо работал, что его решили отправить в Германию, чтобы он был там разведчиком и боролся с мировым капитализмом. Папа был очень счастлив в то время и учил немецкий язык.

Немецкий нужно было знать очень хорошо, чтобы немцы думали, что папа — свой, а вовсе и не русский разведчик. Папиной жене совсем не нравилась идея переезда из Ленинграда в Мюнхен. Поэтому она забеременела назло Мюнхену, КГБ и папе. Так родилась моя сестра. Так что папа никуда не поехал.

Новогодние праздники 1999 года. Мы с папой сидим за столом на кухне и едим салат. В том году салата было очень много, и мы все никак не могли его доесть.

Радость папы по поводу избрания нового президента России безгранична. Раньше он работал с Владимиром Путиным в Первом кадровом отделе Ленинградского управления КГБ. Папа говорит мне, что Путин очень хороший и что раньше они дружили. Даже на дачу ездили вместе.

Я советую папе написать Владимиру Путину письмо. Папа наливает коньяк на дно кружки с надписью «Санкт-Петербург — город-музей» и согласно кивает. Ему очень нравится эта идея. А маме — нет.

Папа говорит, что надо бы еще и фотографию в письме отправить, где он и Владимир Путин зимой сидят на ступеньках на чьей-то даче.

Как только папа допивает бутылку коньяка до конца, он идет писать письмо. Он очень взволнован и поэтому его немного шатает, когда он встает из-за стола.

Папа отправил письмо, когда кончились праздники. В следующие месяцы он очень нервничал и заставлял меня каждый день после школы заходить на наше почтовое отделение. Потом он забыл, что написал письмо, и перестал нам о нем говорить. Однажды я спросила у него, что там стало с письмом. Папа сказал, что на почте у нас работают одни дураки, и оно потерялось в дороге.

— Почему бы тебе не написать еще раз? — спросила я.

Папа разозлился и назло мне не стал писать второе письмо.

 

Дом

Я живу в очень старом доме. Моему дому почти столько же лет, сколько Санкт-Петербургу. Когда была построена Академия художеств, вокруг построили целый комплекс домов, общежитие и дома для людей, которые работали в Академии. Так и появился мой дом.

Мой дом — двухэтажный, в нем два подъезда и всего четыре квартиры. Есть еще большой чердак, на котором мы сушим белье. Мы собирались установить в подъезде домофон, но соседи снизу не хотели: когда к ним приходили гости, гости могли просто постучать им в окно и они выходили открыть дверь. Так что домофона у нас так и не было, потому что стоят домофоны дорого и папа придумал альтернативный выход: кричать во дворе «Наталья» (моя мама), или «Андрей Олегович» (мой папа), или «Василиса» (моя сестра). Или на худой конец звать меня.

Потом изобрели мобильные телефоны, и проблема разрешилась окончательно.

У нас трехкомнатная квартира с очень высокими потолками и плохим отоплением — его вечно отключают. Когда идет сильный дождь, свет тоже отключают, потому что проводка в доме плохая. С горячей водой тоже проблемы. Дом посчитали аварийным и собираются нас расселять. Расселяться мы не хотим. Нам очень нравится наш дом — старый и очень красивый.

Раньше в нашей квартире жило пять человек — мама, папа, моя сестра, дедушка и я. Мне это очень не нравилось, было шумно. И я нигде не находила такого места в квартире, где я бы могла остаться одна и спокойно подумать. Дедушка разделял мое мнение, но ему было проще — во-первых, у него была своя комната, во-вторых, он каждые выходные ездил в лес за грибами. Правда, только в хорошую погоду. Зимой он не ездил, грибы в снегу не растут.

Потом как-то незаметно в квартире остались только я и мама. Когда я не ночую дома, мама остается одна.

Наша с Василисой комната. Я сижу в своем раскладном кресле и вяжу крючком шарф. Получается хорошо, только не очень похоже на шарф. Больше на какую-то шапку, потому что шарф почему-то все время сужается.

Заходит мама.

— Уберитесь в комнате, — говорит мама.

Но тут не все так просто. Каждый раз, когда мы убираемся в комнате, Василиса чертит мелом на паркете черту, разделяющую ее и мою территорию. Свою она убирает. Мою — нет. Если моя собака заходит на Василисину территорию, у нас начинается конфликт. Василиса не понимает, почему собака заходит за ее меловую черту. А собака не понимает, что за черту нельзя заходить. Василиса говорит, что собака — дура. Я миролюбиво молчу. Тогда Василиса высказывает предположение, что я, скорее всего, тоже дура.

Мой шарф теперь больше напоминает мысок носка. Я понимаю, что все мои попытки связать шарф тщетны, и иду на кухню. Там папа и дедушка смотрят новости. Я смотрю на большие круглые часы, висящие над столом. Без пятнадцати девять.

— Можно мне посмотреть про Хрюшу?

Я всегда очень волнуюсь, когда задаю этот вопрос.

Обычно мне каждый день разрешают переключать телевизор на пятнадцать минут, пока по Первому каналу идут «Спокойной ночи, малыши». Но сегодня папа снова в плохом настроении. На столе рядом с квашеной капустой стоит бутылка коньяка.

— Сегодня нельзя, — говорит мама и смотрит на бутылку.

Папа молчит.

Я иду по коридору обратно в комнату. Василиса чертит мелом полоску на паркете.

 

8 декабря 1991 года

Мой день рождения — 8 декабря. Мне очень не повезло с датой. Потому что именно в этот день президенты России, Украины и Белоруссии объявили о роспуске СССР. Для моего папы это был самый страшный день в его жизни. Он очень любил Советский союз. Однажды он сказал мне, что

8 декабря — это был конец света. Свет кончился, и теперь сплошной мрак.

— Ты нарочно родилась, чтобы мне было еще хуже, — сказал папа.

Через несколько лет после распада СССР папа уволился из органов. Мама говорила мне, что это ничего страшного, потому что если бы он не уволился сам, то его бы уволили все равно. Уже собирались, но он все-таки успел уволиться сам. Это ведь совсем разные вещи — одно дело, когда уходишь, и другое — когда тебя выгоняют.

Папа очень горевал из-за того, что пришел конец света. Поэтому он не шел работать в другое место. Он хотел быть чекистом и никем другим. Ему было до того худо, что он все время пил водку. А мы все время ели картошку с солью и подсолнечным маслом, и меня уже начало тошнить от этого масла. Но потом, к моей большой радости, картошка все-таки кончилась. Деньги на водку для папы — тоже. У дедушки пенсия была маленькая, и поэтому он не хотел ею делиться. Тогда мама сказала, что мне надо идти работать. Она тоже пошла работать.

Если бы Василиса была с нами, то она, возможно, тоже пошла бы работать, но она уехала, чтобы стать моделью. Моделью она так и не стала, зато у нее появился сын. Она назвала его Василием. Получилось складно — Вася и Вася. Никогда не ошибешься, если звонить домой и звать Васю к телефону. Двое человек в квартире живут, и оба Васи. Я думаю, именно поэтому Василиса сына так и назвала.

Два тридцать ночи. Я лежу в кровати у себя в комнате. Надо мной склонился папа.

— Ты спишь? — громким шепотом спрашивает папа.

Я не сразу соображаю, что происходит. Папино лицо расплывается перед глазами. Он шатается и нечаянно падает на меня. От папы сильно и неприятно пахнет.

— Так ты спишь или нет?! — возмущается папа.

— Уже нет, — говорю я.

— И какого хрена ты не спишь так поздно?! — гневно кричит папа.

Потом он все-таки встает, переставая вдавливать меня в матрас, и обещает «разобраться со мной утром».

Я знаю, что утром он, скорее всего, будет лежать на диване и стонать, поэтому не придаю большого значения его угрозам.

Я лежу в темноте и через открытую дверь смотрю, как папа в коридоре пытается разуться.

— Ну, ты! Помоги мне! — возмущается он.

Я встаю и иду снимать папе ботинки. Его штаны почему-то мокрые. Скорее всего, он хотел искупаться в Неве. В этом нет ничего странного — когда он учился в университете, они с друзьями иногда купались в Неве. Ему нравилось, и теперь он часто хочет искупаться, чтобы чуть-чуть поднять себе настроение, испортившееся из-за распада Советского союза.

Потом я снова иду в кровать, но дверь не закрываю, потому что это может спровоцировать папу — закрывать дверь перед потенциальным собеседником неприлично.

Когда я начинаю засыпать, из ванной доносится вопль. Я снова встаю и иду в темноте на звук. Мама, дедушка и я собираемся в коридоре.

— У меня во рту ежи!!! — отчаянно кричит папа.

Оказывается, он хотел почистить зубы, но перепутал тюбики и взял вместо зубной пасты мамин крем от морщин. Мы поняли это не сразу.

А когда поняли, то все равно ничего не смогли сделать — папа был безутешен.

 

Я работаю в кафе

Работу я нашла не сразу, потому что мне было тринадцать лет. Я всем говорила, что мне четырнадцать с половиной, но это мало помогало. В четырнадцать тоже мало куда берут.

В конце концов, я увидела объявление на витрине кафетерия около нашего дома. Там было написано, что срочно требуется уборщица. Я зашла внутрь и сказала, что очень хочу быть уборщицей. Еще сказала, что мне почти пятнадцать лет. Сначала мне отказали, но больше к ним никто не приходил и не говорил, что хочет быть уборщицей. Поэтому меня взяли — пришла мама и подписала бумагу о том, что она не возражает против моей работы в этом кафетерии. Сначала планировалось, что я буду работать там только летом, но осенью я осталась. Совмещать учебу и работу оказалось невозможно: учиться надо было с девяти утра до трех каждый день, а работать — с девяти до одиннадцати два дня подряд, потом два дня отдыхать, потом — снова два дня работать.

Я перевелась из своей школы в экстернат, а к концу осени стала работать в том же кафетерии официанткой. В общей сложности я проработала там почти два года.

График работы меня вполне устраивал, не нравилось только, что в те дни, когда я работала, я не успевала гулять со своей собакой: к тому времени папа уехал от нас жить в деревню, Василиса на другом конце города растила сына Василия, мама работала и после работы не могла выгуливать собаку, а дедушка был свободен целый день, но у него случился инсульт, и он не вставал с постели.

Выход я все же нашла. В середине дня я отпрашивалась на полчаса, шла через две линии домой, проверяла, как дела у дедушки — его нужно было кормить и менять памперсы, — и быстро выгуливала собаку. Потом стало проще — мама начала брать работу на дом.

В кафетерии работать мне в целом очень нравилось. У меня была красивая форма — белая майка и черный комбинезон. Зарплата была триста рублей в день, но платили не каждый день, а раз в месяц. Дни выдачи зарплаты мне нравились особенно. Когда не надо было убирать зал, я вязала, заваривала для остальных чай и делала бутерброды с сыром и кетчупом. Тетенька, которая работала поваром, иногда учила меня готовить.

Понемногу я даже начала разговаривать с работающими в кафетерии людьми. А потом подружилась с Мироном. Он работал за барной стойкой, хотя вообще был учителем и считал, что я зря ушла из школы в экстернат. Мирон тоже пил, но не так, как папа. Папа любил опохмеляться настойками боярышника и пустырника. Мирон считал, что это ниже человеческого достоинства.

Когда Мирон был в запоях, он не приходил на работу, и мне было грустно. Но когда он приходил, особенно если он пил кофе с коньяком, мы устраивали с ним шалости. Одна бы я вряд ли решилась устраивать шалости, но с ним было как-то не очень страшно. В случае обнаружения наших проделок Мирон брал на себявсю ответственность, а администратор почему-то ничего ему не делала. Наверное, не так уж легко найти бармена с учительским образованием, и Мирон был ценным кадром.

Однажды мы с Мироном решили сделать туалет из бесплатного — платным и повесили объявление на двери: «Вход платный. Пять рублей». Разбогатеть не получилось, администратор потребовала снять табличку.

В другой раз мы с Мироном решили, что очень устали и хотим домой. Мы сказали об этом администратору.

— Домой вы пойдете, только если вообще не будет посетителей, — сказала администратор.

Мирон нашел выход — мы написали табличку, в которой говорилось, что кафе закрыто по техническим причинам. Полдня у нас действительно не было посетителей, но домой мы так и не пошли, потому что администратор обнаружила нашу табличку.

Единственное, что мне не нравилось на работе, так это то, что я очень уставала. Рабочий день продолжался тринадцать часов, и когда я приходила домой — не могла заснуть, а когда нужно было вставать — не могла проснуться. По правилам мне нужно было капитально убирать все помещения в кафетерии — два зала, туалет, кухню, кладовку и офис — один раз в день, либо утром до открытия, либо вечером после закрытия.

Туалет я исправно убирала каждые полчаса и расписывалась в специальном бланке, прикрепленном к стенке. А вот с генеральной уборкой дела обстояли хуже.

Утром я говорила, что уберу вечером, вечером обещала убрать на следующий день утром. Потом меня замучила совесть, и я смирилась с неотвратимостью генеральной уборки.

 

Бог накажет тебя

Однажды я украла из кафетерия фрукт. Не знаю, как он назывался. Он был похож на апельсин, только с желтой кожурой и размером с маленький арбуз. Мне до сих пор очень стыдно. Это все просто ужасно. Я — ужасный человек. Я украла фрукт.

На кухню привезли фрукты.

Я смотрю на них. Я никогда таких странных фруктов не видела. Мне хочется взять один фрукт, но я знаю, что нельзя. Я жду, когда из них будут что-нибудь готовить, например, нарежут ломтиками и разложат на тарелке. Тогда можно было бы попросить одну дольку, просто попробовать. Но как назло этого не происходит. Фрукты так и лежат в пластиковой корзине. И почему-то мне начинает казаться, что съесть загадочный фрукт — это самое важное в жизни. Съесть и узнать, какой у него вкус.

Украсть этот распроклятый фрукт я решилась не сразу. Я думала несколько смен. И наконец решилась пойти на преступление. Мне очень стыдно, правда. Но я его украла.

Вечер. Я исправно убирала все помещения. Очень долго, так, что все уже переодеваются в обычную одежду, курят и готовятся идти домой. На кухне уже погасили свет.

Я разулась, чтобы было не слышно моих шагов, и босиком крадусь на кухню. В темноте нащупываю пластиковую корзину. Хватаю фрукт и запихиваю в рюкзак. От фрукта рюкзак так раздулся, что не закрывается молния. Я слышу, как Мирон зовет меня из коридора. Сердце колотится часто-часто. Я чуть не плачу.

Когда я выхожу на улицу, у меня горят уши.

Я не понимаю, зачем я это все сделала. Похожая история приключилась со мной в детстве, когда я выкинула в открытый люк свою любимую лопатку. В том смысле, что я до сих пор толком не могу объяснить, зачем я сделала и то, и другое. Просто тогда это казалось важным и очень естественным.

Дома я нарезаю странный фрукт дольками. Я ни с кем не делюсь, мама наверняка сразу спросит, откуда у меня этот фрукт, а дедушка отказывается есть. Он говорит, что ему надо срочно ехать в Москву, и упорно кричит мне из комнаты: «Нюрка, отдай деньги!»

Я подхожу к нему.

— Я не Нюрка, — миролюбиво говорю я.

— А кто ты?

Дедушка смотрит куда-то мимо меня.

— Я твоя внучка.

— Нюрка, отдай деньги. Мне в Москву завтра, а на ситро не хватает.

Я иду обратно на кухню и кусаю фрукт. Он очень горький. Я плюю его в мусорное ведро. Настроение у меня совсем плохое, хочется плакать. Я выкидываю остатки фрукта и иду спать. Но заснуть не могу.

Утром я прихожу в кафетерий очень рано, убираюсь с особым рвением. Когда приходит Мирон, я зову его на переговоры в кладовку.

— Что случилось? — спрашивает Мирон.

Я и не знаю, с чего начать. Мои уши опять горят.

— У меня есть одна подруга… — издалека начинаю я.

Мирон заинтересованно слушает.

— Так вот, представь, если бы она украла бы, ну, не украла бы, а взяла бы без разрешения что-то…

— Что именно? — уточняет Мирон.

— Ну, не знаю…например, фрукт…

— Значит, дела плохи, — говорит Мирон.

Я пугаюсь.

— Это смотря какой. Если такой, как у нас на кухне, — вообще каюк, потому что знаешь, какие они редкие! Их из Африки на самолете доставляют. И стоят они очень дорого, как две твои зарплаты!

— Правда?

Я просто в ужасе.

— Нет, не совсем правда. Вернее, как три зарплаты. Но дело даже не в этом. Понимаешь ли, если твоя подруга совершеннолетняя, то есть ей больше восемнадцати, то она просто заплатит штраф — ей не будут платить зарплату и все. А вот если она… ну, скажем, ей столько же, сколько и тебе, то — все…

— Что — все?!

Я от волнения перестаю дышать.

— Колония… — задумчиво произносит Мирон и выходит из кладовки.

Я промучилась до вечера. Вечером снова зачем-то провела генеральную уборку, потом пошла к администратору и все ей рассказала.

Потом оказалось, что Мирон надо мной немного поиздевался. Это потом я поняла, что люди, вообще, любят издеваться над другими людьми. Тогда как-то все в новинку было.

Меня не уволили. Даже маме ничего рассказывать не стали.

Однажды я спросила Мирона, что это был за фрукт такой. Он сказал мне название, но я не помню, какое.

— А он горький? — спросила я.

— Нет, что ты. Как дыня.

— А у меня тот, ну… тот самый (уши снова покраснели), он был, знаешь, ну очень горький.

— Это тебя Бог наказал за воровство, — серьезно пояснил Мирон.

Когда папа бил меня, он всегда говорил, что это не он, а Бог наказывает меня за мои грехи.

 

Загробная жизнь

Иногда папа подолгу жил в деревне, иногда периодически приезжал домой. Когда он приезжал, всем становилось хуже. Он уходил в запой и буянил. Буянил папа со злобой, и часто это заканчивалось плохо.

Так, однажды он потерял ключи от квартиры. Мобильные телефоны тогда еще не изобрели, а домофон мы делать не стали, и выход у папы был один — кричать под окнами. Было поздно. Мы с мамой спали и не слышали, как он кричит. Зато соседи снизу — услышали, но дверь открыть не захотели. Зато захотели вызвать милицию.

Милицию папа не любил. В этом нет ничего странного — военные не любят милицию, милиция не любит военных, а чекистов не любят ни те, ни другие.

Так и не попав в подъезд, папа не растерялся и решил лезть в окно. Он рассчитывал проникнуть в квартиру через форточку. В этом он, конечно, немного просчитался — форточка была маленькая и узкая.

То есть проникнуть в квартиру ему все же удалось. Но, когда он проникал в форточку, он выбил окно в моей комнате.

Мне не везет. Если верить папе, во всем виновата дата моего рождения. 8 декабря — президенты России, Украины и Белоруссии объявили о роспуске СССР. К роспуску СССР я не имею никакого отношения, но по папиным словам, это не так.

Когда папа пытался выбраться из моей комнаты, он споткнулся о собаку. Собаку папа не любил.

Папа — снова в запое. Я и мама гладим на кухне белье. Бубнит телевизор. Собака спит под гладильной доской. Рыбы плавают в аквариуме на подоконнике.

Входит папа. Он очень зол и наверняка хочет подраться. Это самое неприятное в его запоях. Папин вид — как сигнал тревоги, в смысле он сейчас очень хочет кого-нибудь побить. Мама поспешно уходит. Ей очень не нравится, когда папа в таком состоянии. Маму, собственно, он никогда не бьет. Дедушку — тоже. Василиса уехала и воспитывает сына Василия.

Остаюсь я.

Но тут опять случается то, что я не совсем могу объяснить. Как и в случае с лопаткой или с фруктом, который я украла. Я поднимаю утюг.

— Не трогай меня, — говорю я. — Я убью тебя.

Папа прикидывает. Он — больше меня и сильнее. Но у него плохо с координацией движений, потому что запой.

А утюг все еще горячий, вилка в розетке. Я его, конечно, не убью, но, скорее всего, смогу обжечь.

Папа очень злится.

Папа меня не трогает.

Потом папа скажет, что я нахожусь не вполне в здравом рассудке.

А пока он ничего не делает. И я почти забываю.

На самом деле я не забываю ничего. В моем случае, забыть — это очень опасно, нужно всегда быть настороже. Не выключать утюг, иначе невозможно разгладить все складки, комочки и неровности. Не будет ясности.

Но тогда я почти забываю. Я возвращаюсь домой. Мамы нет, дедушка лежит в своей комнате, мне надо покормить его, дать лекарства и поменять папмперсы. Мне кажется, что папы тоже нет. Я иду на кухню. Я забываю, что надо всегда быть настороже.

Папа стоит посреди кухни. У него на руках извивается собака. Ее морда и лапы обмотаны скотчем очень толстым слоем.

Папа смотрит на меня. Он злой, трезвый и пьяный одновременно.

— Она лает, — говорит он. — Я ненавижу тебя.

Я стою и смотрю. Я ничего не делаю, не двигаюсь и ничего не говорю. Мне кажется, что я смотрю на происходящее со стороны. Как будто фильм на DVD. И я — это не совсем я, поэтому я не могу пошевелиться.

Папа засовывает собаку в аквариум. Он хочет, чтобы она поместилась там вся, но влезает только половина. Голова и передняя часть туловища собаки.

Потом я много думала о загробной жизни. О том, что стало теперь с моей собакой. Все эти штуки насчет Бога, рая и ада.

Бога — нет.

Ад — это то, что здесь.

Насчет рая — ничего сказать не могу.

 

Ваня

Я познакомилась с Ваней, когда мне было шестнадцать лет. Тогда я уже не работала в кофейне — я сдавала промежуточную аттестацию в экстернате, а после договорилась все лето вести экскурсии для школьников в Царскосельском лицее.

Ваня жил в училище, а домой его отпускали только на выходные, вот тогда мы и гуляли. Потом он поступил в университет.

Гуляли мы долго и глобально.

В семнадцать лет Ваня знал очень много. Например, все квартиры в центре, где молодые и талантливые люди жили коммунами или где и сколько стоят амфетамины.

Четыре часа утра. Я не успела прийти домой до разводки мостов, поэтому я иду ночевать к Ване домой. Он живет в большой старой квартире вместе с мамой, отчимом, бабушкой, дядей и дядиной любовницей. Дядина жена живет отдельно.

Ванина комната была очень маленькой, и поэтому, чтобы грамотно разместить мебель в пространстве, он установил посередине комнаты большой шест и шкаф. И шест, и шкаф служили опорой для каркаса кровати, которая находилась под потолком. Под кроватью стояли кресло и стол с компьютером. Книги хранились в коробках на подоконнике.

Для того чтобы забраться на кровать, нужно было карабкаться по лестнице от спортивной стенки.

В пять утра мы забираемся на кровать под потолком.

— Давай займемся сексом, — с умным видом говорит Ваня.

Я качаю головой.

Ваня разочарован.

— Почему? — не сдается он.

Я снова качаю головой. Я не могу объяснить ему. Он не понимает, почему я не могу. В смысле, почему не могу объяснить и почему не могу заняться сексом. Почему вообще ничего не могу.

Почему я не могу — это моя тайна. С тех пор прошло много времени, но Ване я так ничего и не рассказала. Когда я рассказывала ему, о чем я думаю, он всегда очень пугался и никогда не понимал. Поэтому я молчу.

— Тогда давай спать, — примиряющее говорит Ваня.

Я киваю.

— Мне вставать в «сучилище» через час, — объясняет Ваня.

Мы засыпаем.

Я просыпаюсь от непонятных звуков. Это Ванина бабушка пришла в комнату и стучит ручкой швабры по дну кровати, требуя, чтобы Ваня вставал.

Я никак не могу сообразить, где я нахожусь. Протягиваю руку и начинаю шарить по полу в поисках капель.

Дело в том, что я каждые несколько часов капаю нафтизин. Это такие дурные капли за два рубля пятьдесят копеек, которые сужают мои сосуды в носу, и тогда мне становится легче дышать. Если я не капаю их больше двух часов, у меня начинает болеть голова. Если не капаю много больше, чем два часа, я начинаю задыхаться.

Я пытаюсь найти капли, но не могу нащупать пол. Его нет. Я просыпаюсь окончательно и свешиваюсь с кровати.

У меня вообще дезориентация по утрам. Я не сразу могу понять, где я нахожусь, когда просыпаюсь. Правда, сейчас это прошло — последний год каждый день, когда я просыпаюсь, первые несколько секунд мне кажется, что я все еще в больнице.

Теперь я вижу, что пол на месте. Но он далеко — до него два метра.

Я пытаюсь встать и больно стукаюсь затылком о потолок. Я в ужасе.

Потом проснулся Ваня, и все встало на свои места. Выяснилось, что я у него в гостях, а у него дома вот такие вот странные кровати.

В метро мы бежали, не успев позавтракать, потому что слишком долго разбирались с тем, где я нахожусь, а потом искали мои капли. Когда мы спускаемся вниз на эскалаторе, Ваня злится. Он очень не любит, когда его видят в форме.

В училище МВД занятия начинались в восемь утра, пропускать было нельзя, и обязательно надо было ходить в милицейской форме.

 

Шутка

В нашей палате десять коек. На каждой койке лежит женщина с токсикозом, потому что это — отделение токсикологии. Моя койка у стены.

Я привязана за руки и за ноги, в правой руке у меня иголка капельницы, и от лекарства мне ужасно холодно, а еще холодно потому, что одежда на мне почему-то мокрая, но накрыться я не могу, потому что привязана.

И поэтому я дрожу. Дышу я, как рыба, которая давно не была в воде, это потому, что нафтизин куда-то потерялся. Но закапать я все равно бы не смогла, привязана.

Напротив меня лежит очень худая девушка. Она тоже привязана и громко кричит. Каждые несколько секунд она выгибается всем телом и делает мостик. И кричит. Все время. Она зовет какого-то Пашу. Я не знаю, кто такой Паша.

Девушка справа от меня тоже привязана, она ругается матом и требует, чтобы ее немедленно отпустили. Ее не отпускают, и тогда она начинает требовать, чтобы та кричащая девушка немедленно замолчала. Этого тоже не происходит.

Больше девушек в палате нет. Одни бабушки. Бабушек все устраивает, они лежат молча. Они не привязаны.

Дверь-решетка открывается. Входит доктор, но я вижу его не сразу, потому что моя койка самая дальняя от выхода из палаты. Когда он подходит ко мне, я выясняю, что он кавказской национальности, а еще — что он очень устал. Или что ему все равно. У него очень равнодушный вид.

Оказывается, кричащая девушка не сможет перестать кричать, потому что она со своим другом приняла очень много наркотиков, и теперь у нее галлюцинации. Ей страшно, поэтому она кричит. Успокоительное ей дать нельзя, потому что в ее организме итак слишком много всего. А от промывания желудка едва ли можно перестать чувствовать страх. Так что пока она так и будет кричать.

Так говорит доктор. Правда, он говорит все это не мне, а двум медсестрам, но я подслушиваю.

— Паша — это ее друг, он в мужском отделении, — говорит доктор. — Он кричит «Лена».

Доктор подходит по очереди к каждой койке. Когда он подходит ко мне, я прошу развязать меня. Доктор не соглашается. По его словам, этого делать нельзя — я могу нечаянно поцарапаться иголкой от капельницы, а это опасно. Я соглашаюсь и говорю, что мне нужно домой. Доктор говорит: «Завтра, обещаю. За тобой приедет мама». Мне стразу становится как-то легче, наверное, от слова «мама», пусть и произносит его доктор с очень равнодушным лицом.

Теперь доктор стоит справа от меня и разговаривает с той девушкой, которая все время что-то требует. Сейчас она требует, чтобы ее немедленно отвязали. Доктор отказывает и ей тоже, что мне кажется очень странным — она-то, в отличие от меня, лежит без капельницы. Но я молчу. — Вы ничего не понимаете! — отчаянно кричит на доктора девушка.

Доктор смотрит на нее очень равнодушно.

— Я не глотала таблетки! — говорит она уже спокойнее.

— Мне не нужно промывание, — уточняет она. — Возьмите анализ крови и сами увидите, — снова начинает кричать она.

Потом девушка рассказывает, как все было на самом деле.

И на самом деле все действительно очень просто.

Первое — она поссорилась со своим ухажером. Ссорились они втроем — она, ухажер и ее младшая сестра. Сестра просто стояла в дверях и смотрела на ссору.

Второе — когда у девушки кончились аргументы, она пригрозила своему вредному ухажеру самоубийством. А он не поверил. Тогда девушка схватила со стола первые попавшиеся таблетки, открыла баночку и высыпала содержимое этой баночки себе в рот.

Третье — ухажер кинулся к ней, но она оказалась быстрее, и пока он к ней кидался, плюнула таблетки прямо на ковер. А потом они обнялись и перестали ссориться.

Вот только к тому моменту, как таблетки оказались на ковре, сестра той девушки уже успела сбегать на кухню и вызвать «скорую помощь».

— Это же была шутка, просто шутка, — плачет девушка справа от меня.

Доктор, кажется, выглядит теперь еще более усталым. Он долго и равнодушно смотрит на ее лицо.

— Нельзя меня в сумасшедший дом, — плачет девушка. — Это же шутка.

— С такими шутками тебе как раз туда, — говорит наконец доктор.

— Паша-а-а! — отчаянно кричит девушка напротив.

 

Я сожалею

Сначала я никак не могу понять, где я нахожусь. Потом оказывается, что я в палате токсикологии. Об этом мне рассказала соседка справа. Та, которая пошутила, и поэтому попала к нам в палату.

Тогда я понимаю, что я не умерла.

— Я не умерла, — говорю я вслух.

Никто не реагирует на мои слова, собственно, ни к кому конкретно не обращенные.

И тогда я начинаю плакать. Я плачу молча и долго. Я плачу все время, но это тоже никого не удивляет. Соседка напротив кричит, соседка справа снова что-то требует. Бабушки молчат. Я плачу.

Решетчатая дверь открывается. Это ко мне пришел следователь. Он садится ко мне на кровать, и медсестра отвязывает мне ноги и руки. На бинтах остались рыжие следы от ремней. Руки у меня ужасно болят, я дотрагиваюсь рукой до запястья и морщусь.

— Почему ты плачешь? — спрашивает следователь.

Я молчу.

Я не могу сказать ему. Он не понимает.

— Это очень важно, почему ты плачешь? — настаивает он. — Тебя здесь обижают?

Я качаю головой.

Когда следователь задает один и тот же вопрос в третий раз, мне надоедает и я честно признаюсь: «Я сожалею».

Он сочувственно кивает.

На самом деле я действительно сожалею, но сожалею, что не умерла.

Об этом я не говорю. Я не доверяю милиции.

Доктор с равнодушным лицом на самом деле обманул меня насчет того, что меня отпустят домой. В четыре часа утра дверь снова открывается, приходит медсестра и два санитара, они стоят и ждут, когда медсестра отвяжет меня и поможет мне встать, и смотрят на кричащую девушку. Она уже сорвала голос и теперь только хрипит: «Паша, Паша», хотя выходит у нее довольно громко.

Санитар берет меня за руку. Второй идет сзади, а медсестра закрывает решетчатую дверь и выводит нас в коридор.

Спуск по лестнице дается мне с большим трудом. Меня качает и тошнит. Санитар, который шел сзади, выходит на улицу и придерживает перед нами дверь. Меня сажают в микроавтобус, на котором написано «Скорая помощь». Второй санитар сидит рядом и продолжает держать меня за руку. Мы сидим с ним вдвоем на каталке, покрытой коричневым кожзаменителем, и у него завязывается разговор со вторым санитаром, сидящим у окошка.

Они говорят обо мне в третьем лице, как будто меня с ними нет, и удивляются почему я плачу и как это у меня получается делать это абсолютно беззвучно. К однозначному выводу они не приходят, и разговор плавно переходит на обсуждение последнего футбольного матча.

Я смотрю в окошко и совсем не узнаю места, по которым мы едем. Мне кажется, что мы попали в какой-то другой город. Все черное и оранжевое, потому что темно, и освещают эту темноту только оранжевые фонари. Черное и оранжевое, других цветов в этом мире не существует. Я перестаю плакать.

Потом я сижу в кабинете дежурного врача, он задает мне какие-то вопросы, но я не слышу его, просто вижу, как открывается и закрывается рот. Он протягивает мне какие-то листы формата А4, на них напечатаны буквы и есть пробелы для моих подписей, но я не могу сфокусировать глаза и прочитать, что там написано. Я не подписываю, тогда врач что-то говорит, потом медсестра уводит меня, состригает ногти, дает мне халат в синий цветочек без пуговиц и пояса и тапочки, собирает мою одежду в полиэтиленовый мешок.

Когда медсестра ведет меня за руку по длинному зеленому коридору, я снова начинаю плакать.

— Ты понимаешь, где ты? — спрашивает она.

Я не отвечаю.

— Это психиатрическая больница, — говорит медсестра.

И тогда я плачу уже потому, что все вышло так глупо. Я должна была умереть, а вместо этого попала в сумасшедший дом.

 

Окно

Когда ко мне приходит врач, я плачу. Плачу я и тогда, когда врача рядом нет, но когда приходит врач, я начинаю плакать совсем уж сильно.

Я существую в двух состояниях: когда мне делают укол, я засыпаю и не могу плакать, когда я просыпаюсь, начинаю плакать, пока мне не сделают укол и я не засну. Иногда у меня получается плакать во сне.

Врач возвышается надо мной, как телебашня над старыми трехэтажными домами в центре города. В отличие от доктора в токсикологии, этот врач не спрашивает, почему я плачу. Если ты в сумасшедшем доме, плакать логично.

Я напрягаюсь и пытаюсь произнести фразу как можно членораздельнее.

— Мнедомой, — говорю я.

Врач меня не понимает.

Я краснею от натуги и, сфокусировав зрение на фигуре врача, повторяю.

— Мне нужно домой.

Врач смотрит на меня так, как будто я говорю на японском языке.

— Зачем?

Я теряюсь. Силы вдруг заканчиваются, и я не могу ответить доктору на такой, казалось бы, простой вопрос.

— Зачем тебе нужно домой?

— Там кошка.

Наконец выдавливаю я.

Я бы честно хотела объяснить, что дома у меня осталась маленькая кошка, что она болеет и я всего пару недель назад принесла ее с улицы, кошке нужно колоть витамины и кормить ее. Еще я хотела бы сказать, что дома осталась мама и я не уверена даже, что она знает, где я сейчас нахожусь.

Но у меня нет сил на то, чтобы произнести все это вслух. Доктор быстро пишет что-то в своем блокноте и уходит.

Выходить из палаты разрешено только в присутствие медсестры. За пределами палаты начинается длинный коридор, по правой стороне которого расположены остальные палаты. Дверей в палатах нет. По левой стороне коридора тянутся окна, закрытые изнутри белыми решетками, а еще — туалет и комната медсестер. На этой же стороне стоят два длинных стола и стулья. Когда приходит время обеда, санитары сдвигают столы и расставляют стулья. Время обеда для каждой палаты разное.

Коридор заканчивается тяжелой металлической дверью, закрывающейся на засов с другой стороны. Это выход из отделения.

Я веду себя хорошо — тихо. Несмотря на то, что я все время плачу, я плачу беззвучно, и это всех устраивает.

В отличие от остальных пациентов, я не стою возле кабинета медсестер и не требую телефон. Я уже звонила домой и говорила с мамой.

Когда я звонила маме, мама плакала и обещала прийти через три дня, в день посещений. Оказалось, что мама знает, где я. Она даже подписала какую-то бумагу.

За хорошее поведение мне разрешают гулять по коридору.

— До первого окошка и обратно, — равнодушно говорит мне медсестра.

Раз-два-три-четыре-пять-шесть.

От стула до окошка шесть шагов.

Я плачу.

Раз-два-три-четыре-пять-шесть.

Шесть шагов от окошка до стула.

— Я не сумасшедшая, — говорю я медсестре.

Она смотрит мимо меня. Ей все равно.

 

Модель

В моей палате меня очень любят. Все стараются меня утешить, сделать так, чтобы я перестала плакать. Рената дарит мне свою коллекцию фантиков от карамельных конфет, но потом забывает об этом и кричит, что я их у нее украла, пока она спала.

Особенно сильно меня любят старушки. Я помогаю им садиться за стол во время обеда, зову медсестру, когда кому-то становится плохо, и вожу старушек в туалет.

С туалетом не все так просто. Он — один на все отделение, и пускают туда не всегда, а только в определенные часы, отведенные на посещение туалета. Утром, три раза в течение дня и вечером.

Многим этого не хватает.

Многие ночами писаются в своих постелях.

Потому что на ночь здесь привязывают к койкам за руки и за ноги специальными кожаными ремнями. Кричи не кричи, ночью никто не приходит, чтобы отвязать тебя и сводить в туалет.

В первое утро, когда я проснулась в палате, оказалось, что одна старушка умерла во сне. Мне было жаль ее, хотя я никогда ее раньше не видела.

Я гуляю от стула к окну и обратно, медленно отмеряю положенные мне шесть шагов. Ко мне подходит Рената.

— Я была моделью, — с ходу начинает она.

Я киваю. Рената говорит мне о том, что раньше она была моделью каждый день, от двух до пяти раз в зависимости от того, какую дозу ей назначают. Когда ей делают меньшеуколов, память у нее немного улучшается.

— Пойдем, я покажу тебе, — говорит Рената.

Она берет меня за руку. Рука у нее очень костлявая и холодная. На вид ей лет сорок, но я знаю, что это не так.

Мы садимся на стулья в коридоре, и Рената раскрывает большой фотоальбом, который всегда носит с собой. Вместо закладок там — фантики от конфет, которые она коллекционирует.

Рената не дает мне свой альбом в руки — она очень дорожит им.

Мне не очень интересно в который раз смотреть на фотографии Ренаты, я бы с большим удовольствием погуляла до окна и обратно, но Рената так рада тому, что нашла себе слушателя, что я остаюсь сидеть на стуле и заглядываю в альбом.

Фотографии большие и заламинированные. Рената немного похожа на них на Милу Йовович. У нее длинные темные волосы, пухлые губы и живые глаза.

Я поднимаю глаза с Ренаты сфотографированной на Ренату настоящую. Она очень худая, короткие волосы обесцвечены, собраны в хвостик на затылке.

В дни, когда Ренате становится совсем плохо, она забывает, кто она, каждые десять минут. Тогда она кричит и плачет и, конечно, требует, чтобы ее выпустили отсюда.

Я ничего не требую больше. Мне теперь все время плохо и все время как-то все равно.

— Я модель, — гордо говорит Рената.

 

Дни посещений

Каждую неделю ко мне приходит мама. Она приносит мне продукты и книги, на самом деле это совершенно бесполезно: еду, стоит только ослабить бдительность, сразу забирают другие пациенты, а читать я все равно не могу — все еще проблемы с фокусировкой.

Вопрос о моей выписке не решен, хотя я нахожусь здесь уже три месяца. Я продолжаю плакать почти все время, и это наводит моего доктора на мысль о том, что лучше мне не становится.

Мой диагноз врач мне не говорит, зато говорит маме. Но мама отказывается мне его озвучить.

— Не волнуйся. Ты совершила ошибку… Тебя вылечат, — неуверенно говорит мама.

Папа ко мне не приходит.

Мы с мамой идем гулять. На самом деле мы идем втроем: я, мама и медсестра, которой пришлось купить коробку «Рафаэлло», чтобы она согласилась устроить мне прогулку.

Гуляем мы во внутреннем дворе больницы. Я и мама медленно идем по асфальтовой дорожке, а медсестра ждет нас на скамейке. Из-за металлического забора доносится шум улицы. Мы проходим мимо потемневшего футбольного мяча, лежащего на горке кленовых листьев. Я снова начинаю плакать.

Мне совсем не нравится гулять. Почему-то мне становится еще хуже, чем в отделении.

Я всегда очень жду дня посещений, чтобы увидеть маму, но, когда она приходит, мои силы очень быстро заканчиваются — где-то на десятой минуте я уже не могу сказать ничего членораздельного.

Мама принесла мне из дому вязание, но вязать мне не разрешают даже под присмотром медсестры. Слишком опасно, гипотетически я могу убить спицами себя или кого-нибудь еще.

 

Темнота

Я и Ваня сидим на полу в моей комнате. В комнате вообще нет мебели и поклеены новые обои. Темно.

Все стекла в окне я зарисовала розоцветными узорами. Краски полупрозрачные, через них проходит немного света, поэтому кажется, что окно светится.

Ваня предлагает включить свет. Я качаю головой.

Из глубины квартиры доносятся голоса и чей-то пьяный смех.

— Мне жаль твоего деда, — говорит Ваня.

— Мне тоже, — говорю я.

— Я в детстве боялся темноты, — говорит Ваня.

Он натягивает на подбородок ворот свитера. Это я связала. Свитер немного велик, но это, может, на вырост, не знаю точно.

Я тоже раньше боялась темноты. Но однажды меня осенило. На самом деле у меня есть целая теория на этот счет. Дело вот в чем. Когда боишься темноты, включаешь свет. И становится сразу уютно, светло и безопасно. Я тоже раньше так думала.

Хотя на самом деле темнота никуда не девается. Она остается, свет просто перекрывает ее и делает невидимой. Темнота — она прячется там, под светом. Таким образом, включая лампу, мы делаем только хуже, теряем бдительность и можем даже забыть о темноте.

Поэтому я в последнее время перестала спать со светом.

Я думаю, что нужно поделиться этим с Ваней.

— Я хочу умереть, — говорю я.

— Почему?

— Потому что мне невыносимо. Я не могу выносить, понимаешь? Мне надо что-то с этим делать.

Ваня не понимает.

— Ты серьезно?

— Ну да.

— Значит, ты дура.

— Скорее всего, так.

Ваня молчит, потом говорит неуверенно: «Это ведь не из-за меня?»

— Да вроде нет.

Дело в том, что у нас так ничего и не вышло с сексом. Это нанесло большой ущерб нашим взаимоотношениям. Пришлось искать выход из создавшегося положения. Выход мы нашли.

Ваня периодически занимается сексом с незнакомыми мне девушками. Они сменяются обычно раз в несколько месяцев. Меня это не очень задевает, потому что у нас с Ваней — любовь.

По крайней мере, Ваня так говорит. Я не уверенна насчет того, что такое любовь, поэтому полагаюсь на его познания в этом непростом вопросе.

 

Бомж

Темнеет быстро и некрасиво. Ваня с Егором обходят маленький садик. Идут целенаправленно, по схеме. Это не прогулка — у них в Училище МВД практика, ночное дежурство.

— Знаешь, сегодня подумал: сирень так классно пахнет. Надо моей духов купить, таких, чтоб как сирень, с запахом, — говорит Ваня.

Егор устал, он хмурится.

— Жрать охота, — перебивает он.

Ваня кивает и указывает на ближайшую скамейку, выкладывает на нее бутерброды, извлеченные из рюкзака.

— Фига се, — удивляется Егор.

— Это она втихаря положила, — довольно поясняет Ваня.

— Ну, тогда можно и духи купить, — солидно кивает Егор.

Из-под скамейки раздается стон. Егор подскакивает и обливается кока-колой. Под скамейкой лежит бомж. Ваня садится на корточки и разглядывает лежащего под скамейкой человека.

— Что делать будем? — шепотом спрашивает Егор.

Ваня пожимает плечами.

— Может, бутерброды со скамейки забрать, а? — волнуется Егор.

Бомж со стоном дрыгает ногами.

— Дядечка… ээ… э, товарищ, вылезайте оттуда, — неуверенно говорит Ваня.

Бомж рыгает.

— Надо Геннадьевичу позвонить.

— Ну так ты и звони.

— Да… так он же разорется…

— Звони!

Ваня молча смотрит то на бутерброды, то на бомжа, то на куст сирени рядом со скамейкой.

— Звони, блин!

В садике горят фонари. И, как обычно, все становится черно-оранжевым.

— Курите на посту?!

Это приехал Антон Геннадьевич.

— Сами разобраться не можете? Второй курс, епта, называется.

Антон Геннадьевич приказывает вытащить бомжа из-под скамейки, и в оранжевом свете фонаря бомж оказывается прилично одетым, но излишне нетрезвым полным мужчиной.

Антон Геннадьевич пинает мужчину ногой под ребра. Это больно. Ваня морщится и отворачивается.

— Смотри чё делает, — тихо удивляется Егор.

Антон Геннадьевич садится на корточки и извлекает из кармана лежащего мятый бумажник. Вытащил оттуда деньги — пара смятых бумажек.

— Интересно, друг, как к тебе попал мой кошелек?

А потом Антон Геннадьевич забирает у дядечки телефон.

— Ты где, падла, живешь?

Плюх.

— А?

— Посмотрите документы его.

Бум, плюх.

— Ты сам до дома дойдешь?

— Я… я не…

Бум.

— Дойдешь, я спрашиваю?!

— Да-а-а.

— Не знаю, на фига вы меня вызвали. Совершенно трезвый, нормальный мужик. Самим не справиться, идиоты?!

Потом Ваня долго думает.

Потом звонит мне и посылает меня на фиг с моим вязанием и всеми моими депрессиями.

 

Кошка

Кошку я нашла во дворе своего дома. Она была маленькая и совершенно черная, сильно перемерзшая и недокормленная. Это было самое начало осени, и до моего самоубийства оставалось недели две.

Я варю кофе в маленькой турке. На самом деле уже поздний вечер, но я всегда пью вечером кофе, потому что если я буду спать ночью, то ничего не успею: мне нужно учиться, работать и вязать. Приходится чем-то жертвовать.

Кто-то очень громко мяукает во дворе. Я не обращаю внимания, но мяукания очень горестные и требовательные.

Я иду искать кота во двор. Соседи снизу следят из окна за моими действиями. Обойдя весь двор два раза по кругу, я так и не нахожу кота. Соседи ликуют.

Я поднимаюсь обратно в квартиру, но мяукание становится еще более громким. Возвращаюсь во двор, вооружившись фонариком.

На дне мусорного бака лежит картонная коробка из-под лазерного принтера, заклеенная сверху скотчем. Мяукание доносится как раз оттуда.

Чтобы достать коробку, приходится с ногами залезть в мусорный бак.

В коробке обнаруживается кошка и закрытая банка консервов.

Обнаруженная кошка остается жить вместе со мной, мамой и еще одним котом, которого я привезла из деревни, где живет папа. Хозяева у этого кота погибли, а папа взять его к себе не захотел.

Так мы и живем — я, мама и коты. Я продолжаю не бояться темноты и думать о самоубийстве.

 

Фонтанка

В моем плане по поводу самоубийства не сходятся концы с концами.

Я по-прежнему ничего не знаю по поводу загробной жизни. Я не вполне уверена, что стоит оставлять маму один на один с двумя котами. Я вообще не уверена, что затея с самоубийством так уж хороша.

Ваня сказал, что я дура. Я могла бы поговорить с ним по поводу самоубийства, может, даже он смог бы привести какой-нибудь очень весомый довод против этой затеи. Или, может, он что-то знает о загробной жизни и мог бы рассказать об этом мне.

Но после того самого дежурства Ваня ударился в депрессию. Я бы даже сказала, впал в депрессию так же, как река впадает в море. Разговаривать он не хочет.

Я принимаю решение какое-то время не думать о предстоящем самоубийстве и отправляюсь гулять. Для прогулки я выбираю культурное и красивое место, центр города.

Я и Саша культурно сидим на каменном спуске культурной реки Фонтанки в культурном центре культурной столицы России. Мы мирно пьем «Светлую Балтику» из бутылки и смотрим на красивый закат над Аничковым дворцом.

Саша — моя сокурсница в высококультурном Университете кино и телевидения, где я учусь вот уже второй год.

Саша все время что-то говорит, и меня очень удивляет, как она успевает пить пиво из горлышка, не прерывая своего рассказа. Что именно она говорит, я не очень слушаю, просто слежу за тем, как у нее открывается и закрывается рот, одновременно я думаю о том, что, возможно, все-таки мой план по поводу самоубийства не очень хорош и мне следует еще немного пожить.

— Можно с вами познакомиться?

Сзади нас на спуске стоят два молодых дядечки в спортивных костюмах, так же с пивными бутылками в руках. Выглядят они не очень приветливо, и мы с Сашей начинаем активно собираться домой.

Дядечки спокойно принимают отказ, и я снова поворачиваюсь к речке, по которой идет небольшой катерок, до отказа забитый туристами. Уже осень, скоро сезон прогулок по водам Петербурга закроется.

Потом я даже как-то не успеваю сообразить, как оказываюсь в воде. Когда я уже в воде, вспоминаю, как я туда летела легко. Как будто меня сзади кто-то подхватил и подбросил.

Саша летит следом за мной. Выходит не очень грациозно, но я не успеваю об этом подумать, потому что от проплывающего мимо катера идет волна, и она накрывает меня с головой. А потом я чувствую ногой камни.

«Так вот она какая, смерть», — думаю я, а потом Саша что-то кричит мне в ухо.

Мы долго не можем вылезти из воды, потому что гранитный спуск довольно высокий, а ступенек там нет.

Мне хочется кашлять, потому что я наглоталась воды.

Когда нам удается все-таки залезть на берег, мы сидим на граните и пытаемся отдышаться. К нам подходит бабушка в белом вязаном берете с батоном в руках. Она отщипывает кусочек за кусочком и неторопливо жует.

Оказывается, бабушка давно уже стоит на спуске и видела наше падение от начала до конца. По ее словам выходит, что дядечки в спортивных костюмах не ушли, когда попрощались с нами, а спрятались сзади и по очереди пнули нас в воду. А потом подхватили оставшиеся на спуске сумки. И только потом ушли, причем довольно быстрым шагом.

Я вспоминаю, что в сумке у меня были и паспорт, и зарплата за август.

— Ну и дела, — говорит бабушка в берете и отламывает еще кусочек батона.

Это была не очень-то культурная бабушка.

 

Мобильный телефон

Однажды я проснулась и поняла, что сегодня как раз тот день, когда я умру. Я это просто почувствовала. Проснулась я поздно, и солнце светило вовсю. Саша ночевала у меня и спала в маминой комнате. А я делала на кухне бутерброды и думала, что сегодня я умру.

На самом деле планы на день у меня уже были. Я должна была сходить в отделение милиции и написать заявление об утере паспорта. А еще заехать к маме на работу и взять там в долг денег, потому что зарплата осталась в украденной сумке и наверняка дядечки в спортивных костюмах ее на что-то уже протралили. А потом мне нужно было отнести фильмы обратно в прокат. И позвонить маме.

И потом еще что-то.

Но я знала, что на самом деле сегодня план совсем другой. Я не сразу свыклась с этим планом и до последнего искала пути к отступлению. Какую-нибудь лазейку. Например, я сказала Саше: «Не уезжай».

Мне казалось, что, если Саша останется, реализоваться планам не удастся.

Так что я сказала: «Что-то мне совсем худо, не уезжай».

Но у Саши были какие-то дела. У нее так же, как и у меня, всегда все очень хорошо с делами, в смысле их как-то много. И только разберешься с одними делами, как появляются новые. Это вполне нормально.

— Мне кажется, я умру, — честно призналась я.

Саша уехала.

Тогда я немного походила по квартире, потом помыла посуду. Потом открыла в комнате разрисованное окно, потому что ночью мы там здорово накурили. Я все еще не хотела так просто отступать и села на пол с мобильным телефонам в руках.

Позвонила маме. («Я приеду послезавтра, ты уж там не умирай».)

Позвонила Ване. («Я сплю, позвони потом».)

Позвонила папе. (Длинные гудки.)

Позвонила любимому преподавателю в университете. (Абонент вне зоны действия сети.)

Позвонила Мирону. («Это кто вообще?»)

Позвонила Ване еще раз. («Как же ты достала со своим нытьем!»)

Позвонила еще кому-то, на самом деле много кому, я уже не помню. Помню только, что сидела на полу и искала лазейку, звонила всем подряд и предлагала встретиться и пойти погулять. Или встретиться и поговорить. Или просто поговорить по телефону, прямо, собственно, сейчас.

План начинал быть идеальным. Оказывается, с делами у всех хорошо, у всех они есть. Я окончательно решила, что пора действовать.

Для начала я выпила несколько таблеток анальгина.

Потом я отключила телефон и проглотила еще немного таблеток.

Потом я разбила стакан, выбрала осколок потоньше и поострее, убрала остальные осколки, чтобы кошки случайно не порезались. Потом подошла к зеркалу в ванной и приготовилась перерезать себе горло. Ничего не вышло, потому что мне стало вдруг очень страшно. Ругая себя за такую глупую трусость, я перешла на руки.

С левой рукой я расправилась довольно быстро и выяснила, что в фильмах о самоубийцах сплошная дезинформация. Резать вены ужасно больно, боль такая, как если потянуть все мышцы в руке сразу, от локтя до ладони. Самое сложное — это когда уже расковырял кожу и видна черная тугая вена, эту вену перерезать. Или перепилить, как получится. Тогда сначала больно, а потом долго ничего не происходит, и если отвлечься, то даже не замечаешь сразу, как начинает течь кровь.

Я выпила еще несколько таблеток и перешла ко второй руке. Но тут все оказалось гораздо сложнее, я смогла перерезать только кожу, получилась такая щелка, похожая на прищуренный человеческий глаз без ресниц, а вена напоминала маленький черный зрачок. Вскрыть зрачок я так и не смогла.

Тут у меня начался приступ глубокой паники. Я не могу сказать, чего я боялась. Я была в состоянии глубокого первобытного ужаса от происходящего. Потом я немного успокоилась. Потом заплакала. Потом жалобно сказала: «Мама!» Потом я выпила еще немного таблеток.

Дело в том, что пить все таблетки сразу — еще одна ошибка фильмов о самоубийцах. Если проглотить сразу горсть, скорее всего, сработает рвотный рефлекс или еще что-то. Гораздо эффективнее пить по нескольку штук с интервалом хотя бы в десять минут. Таким образом, когда допиваешь по-следнюю порцию таблеток, первая уже окончательно растворилась и ты начинаешь медленно засыпать.

Когда я допивала четвертую пачку, солнце уже село. Паника прошла, и мне было очень спокойно и как-то уже почти все равно.

А потом случилось то же, что было и с лопаткой, выкинутой в люк в детстве, и с украденным с работы фруктом. Я не понимаю, что это было на самом деле. Мне очень сильно захотелось спать, и я вдруг почувствовала себя бесконечно счастливой. Это было какое-то необъяснимое запредельное счастье. Меня не волновало совсем ничего, ни темнота, ни все остальные мои страхи. Еще чуть-чуть, и пройдет даже невыносимость.

Такого я больше не чувствовала никогда — ни до, ни после, и вряд ли уже почувствую когда-нибудь потом.

Хотя доктор однажды пояснил мне, что это, скорее всего, было из-за таблеток.

Но я была очень счастлива.

А потом я заснула, и все померкло.

 

Маскировка

Я уже три месяца живу в психиатрической больнице. Рената по-прежнему показывает мне свой альбом, и иногда я хожу гулять до окошка и обратно. Мама приносит мне сигареты, но медсестры их забирают.

Сигареты здесь выдают порциями — три штуки в день.

Мама принесла мне «Парламент». Выдали уже «Петр I», и вместо трех у меня получилась одна, потому что меня просили поделиться, а отказать больным несчастным людям я не могу.

Последнюю оставшуюся сигарету мы курим напополам с Ренатой, стоя в туалете. Плачу я уже реже, потому что, во-первых, у меня уже нет сил, а во-вторых, я вдруг осознала, что человек в принципе очень живуч и может привыкнуть почти что ко всему, и даже, наверное, к психиатрической больнице.

Выписывать меня никто не собирается. Врач говорит маме, что прогресса нет. Папа не приходит, зато однажды вместе с мамой пришла моя сестра и сказала мне, что я самая большая дура, которую она когда-либо видела.

«Я всегда подозревала, что ты сумасшедшая», — признается Василиса.

Маму ее мнение касательно моего психического состояния расстроило, а я миролюбиво промолчала. Можно, конечно, было сказать, что обычно психические болезни передаются по наследству, и в таком случае, скорее всего, у Василисы с головой тоже не все в порядке, особенно учитывая, как она назвала своего сына, но едва ли мне по силам произнести такую длинную речь. И я молчу.

Хотя я начинаю опасаться, что из-за моего постоянного молчания мне могут приписать в диагноз еще что-нибудь, например аутизм.

Непонятно, какой день недели, непонятное время суток. Я стою у окошка с белой решеткой и плачу. На этот раз я плачу из-за того, что вдруг понимаю, что Рената находится здесь уже в общей сумме пять лет с недолгими переменными выписками, а бабушка из нашей палаты, которой я помогаю обедать, вообще уже восемь лет и такими темпами я вполне могу провести у этого окна всю жизнь.

Ко мне подходит медсестра. Эта медсестра хорошая, она не относится ни к одной из трех групп медсестер, которые я про себя составила.

Первая группа — медсестры, которым все равно.

Вторая группа — медсестры, которые верят в бога и изо всех сил стараются спасти наши сумасшедшие души. Поэтому они заставляют нас молиться перед едой, радуются, когда раз в неделю в отделение приходит батюшка, и ставят за нас свечки в церкви.

Третья группа — злые медсестры. Они отбирают сигареты и еду, которую нам приносят родственники, кричат на нас и никогда не приходят, когда их зовешь.

Медсестра, которая подходит ко мне, добрая. Именно она отвела меня в отделение, когда я осенью приехала сюда на «скорой».

— Ты хочешь выйти отсюда? — говорит она.

Я долго молчу, потом киваю.

— Пока ты не перестанешь плакать, тебя не выпишут, — говорит медсестра.

Она добрая, но я понимаю, что не могу вспомнить, как ее зовут. Здесь никого не интересуют такие мелочи, как имена. Мой врач мне так и не представился, хотя, если вдуматься, мы провели с ним уже столько времени, что стали как минимум близкими знакомыми.

— Ты должна показать, что тебе лучше, — говорит медсестра. — Это самое важное.

— Но мне не стало лучше, — возражаю я.

Медсестра молчит и смотрит в окно. Она тоже понимает, что лучше здесь не стало еще никому. И вряд ли когда-нибудь станет.

— Что мне делать? — расстроенно спрашиваю я.

— Сделай вид, что ты поправляешься, — советует она, а потом идет к Ренате, которая что-то громко кричит в палате.

Я несколько дней обдумываю ее слова и решаю, что другого выхода у меня все равно нет. И тогда я берусь за дело.

Для начала я вызываюсь мыть в отделении полы. Я рассказываю, что раньше я работала уборщицей и очень люблю мыть полы. Мой рассказ занимает минут десять и отбирает у меня много сил, но в итоге мыть пол под присмотром медсестры мне все-таки разрешают.

Я мою полы, иногда я падаю, но в целом выходит неплохо, и медсестры остаются довольны. Еще я пытаюсь делать по утрам зарядку, эта идея очень нравится Ренате.

— Так можно сохранить фигуру! — радуется Рената.

Правда, из этого ничего не выходит, по крайней мере, у меня. Мытье полов забирает все мои силы, и на физкультуру их просто не остается.

Теперь я хожу в большой зал смотреть телевизор. Но все-таки я решаю, что всего этого недостаточно для того, чтобы выздороветь, и тогда я прошу маму принести мне тетрадь.

Тетрадь я превращаю в дневник. Поучается у меня не сразу, буквы расплываются, и почерк стал совсем уж неровным. Иногда я пишу печатными буквами, потому что мне очень важно, чтобы до врача дошла информация, содержащаяся в моем дневнике. Каждый день, когда ко мне приходит врач, я даю ему на прочтение мой дневник. Он читает и помечает что-то в своем блокноте. Врач говорит мне, что я молодец.

В дневнике я изо дня в день пишу о том, как сильно я раскаиваюсь в своем самоубийстве. А еще о том, чем я хочу заняться, когда выйду из больницы. Я очень хитра и изо всех сил маскируюсь.

Я пишу, что на самом деле я хотела умереть понарошку. Чтобы напугать Ваню. Я очень стараюсь быть искренней и дружелюбной.

Через полтора месяца меня выписывают.

 

Вязание

«Когда ты выйдешь, ты захочешь сюда вернуться», — сказал мне доктор.

Я тогда, как обычно, миролюбиво промолчала. Вполне может быть, что сумасшествие заразно и, если долго работать в больнице, можно и самому заболеть. Казалось, что все легко и просто. День выписки приближается, и я считаю в столбик сначала часы, а потом и минуты до прихода мамы. Она должна принести с собой теплую одежду, уже давно началась зима. Я думаю о том, на сколько выросла кошка. Я чувствую себя почти счастливой и не концентрируюсь на том, что я всех обманула.

Дом. Комната кажется совсем чужой, я открыла на ночь окно, и теперь во время дыхания я вижу пар.

Я просыпаюсь очень рано, мама еще не встала, и первое время мне кажется, что я в палате.

Так будет казаться еще очень долго, и будет страшно по утрам. Так остается до сих пор. Главное — свыкнуться и научиться терпеливо пережидать эти несколько утренних секунд: где бы ты ни был, ты думаешь — ты в больнице.

А потом я встаю, и путь из комнаты до туалета занимает очень много времени. Я держусь за стену и иду.

У меня кружится голова, и мне кажется, что я не могу управлять своим телом.

Потом — в ванную. Когда я заканчиваю приводить себя в порядок, мама уже встает. Она спит чутко и все время боится, что я снова исчезну из нашего микромира. Я смотрю в зеркало и вижу кого-то совсем мне незнакомого.

Кухня. Мы завтракаем. Я сижу за столом и стараюсь самостоятельно управлять чайной ложкой. У меня получается плохо, когда я сжимаю пальцами ложку, я перестаю чувствовать свои пальцы, и отправлять кашу в рот оказывается для меня не таким уж простым процессом, как кажется на первый взгляд. Время идет очень медленно. Я ем с трудом, мне кажется, что еда сделана из песка, пластмассы, химических красок. Чего-то несъедобного, такого, что желудочный сок едва ли сможет это все растворить.

Идет время. Я курю за кухонным столом. Сначала мне нравилось, что я могу курить много сигарет подряд и никто не будет мне запрещать это делать. Потом мысль приелась, и все снова потеряло смысл.

Я плачу и думаю, что во мне осталось очень мало смысла. Идет время.

Я принимаю горсть таблеток — это обязательное условие моей выписки, испытательный срок.

После завтрака я сплю.

Потом мама пытается уговорить меня выйти на улицу, но я отказываюсь. Мне страшно выходить за пределы квартиры.

Три основных занятия в моей жизни сформировались очень давно, и даже после больницы они остались неизменны. Учеба, сначала в школе, потом в экстернате, потом в университете. Работа. Вязание.

Вязание появилось раньше остальных моих занятий. Иногда мне кажется, что я начала вязать раньше, чем говорить и ходить.

В вязании есть смысл. Прямая ненужная нитка превращается в полотно, обретает формы теплой нужной вещи. Мне нравятся узоры. Мне нравится движение, которое происходит во время протаскивания нитки в петлю.

Теперь я вяжу постоянно и гораздо медленнее, чем раньше. Пальцы плохо слушаются, координация движений такая же плохая, как и фокусировка.

Мне становится страшно.

Я не могу найти в себе смысл. Мне начинает казаться, что во мне совсем нет смысла.

 

Местная

Парк совсем зарос. Дорожки в нем вечно грязные, независимо от погоды и времени года, потому что под землей бьют холодные ключи. Мои кеды утопают в этой жиже почти по щиколотку, но я иду быстро.

Я держу в руках повод и веду лошадь вперед. Ей не очень нравится идти, с большей охотой она пожевала бы оставленный нами позади куст. Но я настаиваю, и мы идем.

На лошади сидит молодая девушка в солнцезащитной кепке. Ее друг уехал вперед, он гораздо лучше, чем девушка, справляется с управлением.

— А вы местная?

Девушка хочет завязать разговор, она уже оставила все попытки самостоятельно ехать на лошади.

Она не знает, что я не разговорчива, и ждет ответа.

— Что-что? — наконец говорю я.

— Ну, вы где-то здесь живете, в селе?

Я отрицательно качаю головой.

Мы с лошадью проходим по дорожке вдоль большого заросшего тиной пруда.

— Ее зовут Панда, — говорю я, чтобы не производить на девушку впечатление сельской девочки, страдающей аутизмом.

— Кого? — пугается девушка и перестает поправлять кепку на голове.

— Лошадку, — поясняю я.

Я не знаю, что ей еще сказать.

Сквозь густую листву проходят тонкие лучики солнца.

 

Случайность

Я стою на деревенской остановке и жду автобус в город. Стою я уже давно и начинаю подозревать, что день сегодня настолько неудачлив, что вполне может статься расписание поменялось и следующий автобус может приехать через час.

Я приехала к папе, а его не оказалось дома. Таким образом, за один день я впустую проездила сто километров, если посчитать дорогу обратно в центр города.

Из парка напротив остановки показывается сначала силуэт лошади с сидящей на ней темной фигурой, а потом, когда лошадь выходит на дорогу, я вижу девочку. Это Маша. Так мы и знакомимся: я спрашиваю у Маши, известно ли ей что-нибудь об изменениях в расписании автобусов.

Маше ничего не известно о расписании автобусов. Маша приветливо предлагает мне покататься на лошадке. Я поясняю, что у меня нет денег.

С тех пор как я вышла из больницы, из трех моих основных занятий (учеба, работа, вязание) я продолжаю активно посвящать время только вязанию, я взяла академический отпуск в университете и не нашла работу, поэтому денег у меня нет. Я все еще думаю, что во мне нет смысла.

Маше не хочется так просто меня отпускать.

— Хозяина нет, — уговаривает она. — Давай кружок бесплатно.

Я думаю над ее предложением и прихожу к выводу, что если уж во мне нет никакого смысла и если я зря проездила сто километров (считая дорогу обратно в город), то можно и воспользоваться щедрым Машиным предложением.

Маша спрыгивает с лошадиной спины, и мы входим по тропинке в парк. Конюшня расположена внутри заброшенного здания.

Это здание было сначала дворцом и принадлежало Петру III, потом оно стало военной базой во время Великой Отечественной войны. Когда здание было базой, там даже провели электричество. Потом война кончилась, этажи обвалились, и остались одни каменные стены. В тот временной период в здании жили бомжи.

А потом здание вместе с парком перешло в собственность рыбхоза и превратилось в склад. А потом там образовалась маленькая конюшня.

Маша помогает мне залезть на свободную лошадь по имени Пандора, а сама снова запрыгивает на свою лошадку. На конюшне живут еще несколько лошадей, но они сейчас на выезде — катают других клиентов.

— Главное — держись ногами и э… управляй как-нибудь ею, — инструктирует меня Маша. — За мной давай езжай, — наставляет она, и ее лошадь снова выходит на тропинку парка.

Сначала мне страшно, и мое лицо выражает глубокое страдание. Я качаюсь в седле из стороны в сторону, и я так до конца и не поняла, как именно и за что нужно держаться ногами. Пандора целенаправленно идет за исчезающей за поворотом Машей, на ходу срывая ртом листья с веток, расположенных на уровне ее головы.

Пандора похожа на жирафа, только шея чуть короче и расцветка у нее однотонная.

— Знаешь, у нас нет постоянного конюха, — доверительно сообщает мне Маша.

У Маши совсем нет друзей, но об этом я узнаю много позже, когда остаюсь на конюшне.

Я киваю.

— Двести рублей в день, — многозначительно добавляет она.

Для Ленобласти это хорошая зарплата.

 

Капитан Улитка

Мы едем по лесной тропе. Я веду большую группу — пять человек. Таким образом, в нашем выезде заняты все лошади, моя Панда и пять под клиентами. Я еду сзади группы, это мое новаторство — мне кажется, что так значительно удобнее уследить сразу за всеми лошадьми и сидящими на них людьми.

Моя группа — трое молодых людей и две девушки-близняшки. Молодые люди просят меня проехаться быстрее, девушки хором возражают.

Я делаю вывод о том, что чаще всего они не приходят в восторг от прогулок на лошадях и, возможно, соглашаются на это в основном из вежливости к своим ухажерам.

Когда просьба проехаться быстрее звучит в третий раз, я соглашаюсь и выезжаю вперед. Перед нами небольшое ровное поле, ям нет, этот маршрут одобрен хозяином конюшни.

— Галоп! — кричу я.

Мы с Пандорой едем очень быстро, так что, когда я смотрю вбок и вниз, стебли травы смазываются перед глазами и образуют золотисто-зеленое пятно.

Когда мы пересекаем поле и въезжаем по тропе обратно в лес, я командую «Шагом», и лошадки идут медленно.

Сзади меня раздаются громкие звуки, отдаленно напоминающие человеческий смех. Это похоже на хихиканье Бивиса и Батхеда из мультика канала MTV.

Молодые люди в восторге. Это был их дружный смех.

— Я ехал на турбоскорости! Да! — радуется парень, сидящий верхом на рыжей тяжеловозке Марте.

— Ты крут! — поддакивают ему друзья.

Снова смех.

Мы проезжаем мимо высоких сосен с зарослями иван-чая у их корней.

— А моя Ира, — парень указывает на одну из близняшек, плетущуюся в конце нашей процессии, — она Капитан Улитка, ха-ха-ха!

Он ликует.

Я вежливо улыбаюсь.

Когда мы возвращаемся на конюшню, я первая спрыгиваю с Пандоры, отдаю повод Маше и бегу к своей группе, чтобы помочь близняшкам слезть с лошадей.

— Спасибо вам! — искренне благодарит парень, который ехал на турбоскорости.

Я прошу его подбросить меня до города.

— Мы на автобусе приехали, — огорчается он.

— Вы же говорили, у вас есть машина.

Я преисполнена наихудших подозрений. В десять вечера автобусы уже не ходят.

На экране мобильника горят зеленые циферки «9-55».

— На вашем сайте было написано, что идет «650» маршрутка. От станции метро «Ветеранов». Про то, как ехать на машине, ничего не сказано! — поясняет парень.

— Мы думали, на машине здесь не проехать, — оправдывается Капитан Улитка Ира.

Я терпеливо киваю и смотрю, как Маша волочит по земле сено на ужин лошадям.

— Позвони хозяину, он подвезет.

Пандора по-дружески кусает меня за рукав свитера.

 

Корова

Хозяину лошадей за пятьдесят. У него седые волосы и светло-голубые глаза. Он думает, что его никто не понимает, и постоянно об этом говорит. Когда я однажды поделилась с ним своей теорией касательно темноты, он согласился со мной. Оказывается, он всегда тоже об этом думал. И не мог объяснить другим людям так, чтобы они тоже это поняли и признали.

Я подозреваю, что сумасшествие — это не болезнь, а просто такая ситуация, когда ты что-то понимаешь, а объяснить другим не можешь. По крайней мере, объяснить так, чтобы они это поняли.

Я сижу верхом на полене и ем доширак. Шумно, привезли ребенка с ДЦП, и весь конюшенный персонал участвует в процессе знакомства ребенка и лошади. Маша тоже где-то бегает. Я ем.

Ко мне подходит хозяин, Петр Иванович.

— Привет.

— Здравствуйте.

Он закуривает и внимательно смотрит на то, как я наматываю лапшу на пластиковую вилку и отправляю ее в рот.

— Я давно хотел спросить, у тебя что-то болит? — начинает он.

— Нет, — говорю я.

Мы какое-то время молчим.

— Почему? — наконец говорю я, чтобы что-то сказать и не казаться невежливой по отношению к начальству.

— Ну, у тебя такое лицо. Как будто больно.

На самом деле я терпеть не могу такие разговоры. Даже мама уже оставила попытки выяснить, что у меня на уме. Мне нравится молчать.

— Дело в том… — неожиданно начинаю я и пугаюсь своей неожиданной честности. — Я… просто во мне нет смысла, — заканчиваю я и поворачиваюсь лицом к Петру Ивановичу.

— Какого смысла?

— В том и суть… никакого.

Главное теперь не испортить все окончательно и не заплакать. Я отдаю остатки лапши подбежавшей собаке и ругаю себя за откровенность.

Петр Иванович смотрит на меня так, как будто он нашел на дороге кошелек, набитый деньгами. А потом предлагает поехать с ним в лес после рабочего дня.

И когда мы скачем галопом через поле, за нами увязывается корова. Она тоже изо всех сил старается набрать нужную скорость, но галоп у лошади тридцать километров в час, а у коровы гораздо меньше. Вымя у коровы болтается из стороны в сторону, она наклонила голову и выставила вперед свои рога, а сзади что-то недовольно кричит пожилой пастух.

 

Жетоны метро

Мы с Петром Ивановичем встречаемся на входе в метро. Вокруг все черно-оранжевое, город, и уже почти ночь. Я жду, когда он пойдет с работы. Мы встретимся, поедем в метро до конечной, там он пересядет в машину и уедет в свое село. А я поеду обратно в центр. Так случается почти каждый день.

Не то чтобы мне очень нравилось ездить туда-сюда в метро. Там душно, и у меня вечно болит голова. Каждый раз я боюсь не успеть до закрытия и остаться ночевать под землей. С осени я вернулась в университет и, чтобы сдать пропущенные экзамены, мне пришлось научиться переписывать конспекты, сидя в вагоне. С делами снова все хорошо, их много.

Но другого способа увидеться с Петром Ивановичем у нас нет.

Он обещал придумать что-нибудь еще летом, но пока ничего не изменилось, значит, так и не придумал. Дома у него жена, которая звонит ему примерно раз в два часа, почти так же часто, как мне — мама, и в основном именно поэтому нам приходится прятаться.

В метро мы входим, взявшись за руки. Мне не везет с ростом и с размером груди. Иногда мне кажется, что в пятнадцать лет я перестала расти.

— Посмотри, как все смотрят. Думают, ты извращенка, — шипит он.

У него опять плохое настроение.

— Да нет, они думают, я дедушку везу. В поликлинику, — отвечаю я.

В последнее время я стала больше разговаривать и меньше думать о темноте или отсутствие смысла.

Петр Иванович покупает горсть жетонов и протягивает их мне. Я начинаю думать, что он боится дня, когда я однажды могу не приехать.

На эскалаторе мы целуемся.

В вагоне я достаю из сумки гелевую ручку и рисую улыбающуюся рожицу на подушечке его указательного пальца.

— Что, нашла свою вторую половину? — хмыкает Петр Иванович.

Я отрицательно качаю головой.

— Нет. Зачем — я же целая.

 

Еще одна кошка

Третья кошка в нашей с мамой квартире появляется после моего ухода с конюшни. Я уношу оттуда слепого котенка. Котенок слепой абсолютно — у него нет глаз. Просто дырки-глазницы, а самих глаз нет.

Петр Иванович не хочет отдавать мне котенка. Он жадничает и говорит, что раз котенок был обнаружен на конюшне, он принадлежит ему. Потому что конюшня тоже принадлежит ему.

Котенка я забираю все равно. Его тут никто не кормит, и лошади запросто могут нечаянно на него наступить.

Петру Ивановичу так жаль отдавать котенка, что он с обидой говорит мне: «Ты сломала мне жизнь».

Я не очень ему верю.

Он пытается донести до меня его взгляд на положение вещей.

— Ты меня использовала.

Я не согласна с этим утверждением.

— Нет, использовала. Теперь тебе лучше, и ты меня бросаешь.

Я вспоминаю, как жена Петра Ивановича подарила мне носки. Это случилось в самом начале осени. Она приехала на конюшню. До того дня мы несколько раз разговаривали по телефону, и Петр Иванович как-то давно еще сказал ей, что я так же, как и она, люблю вязать.

И тогда она связала мне носки. Чтобы не мерзли ноги в резиновых сапогах.

Я думаю о том, что все снова сходится на вязании — это так просто: ошибиться и пропустить одну петлю. И тогда цепочки сбиваются, узора не выходит. Ошибаться всегда очень легко. Чтобы исправить ошибку, как правило, нужно распускать вязание до самого первого столбика.

— До свидания, — говорю я.

Петр Иванович молчит.

Котенок мяукает.

Автобус снова приходит не по расписанию.

 

Я больше не буду вязать

В свой двадцатый день рождения я еду в психиатрическую больницу. Мне не нужно больше приходить туда, чтобы встретиться с моим врачом. С момента выписки прошел почти год. Ухудшений нет, и, наверное, мое выздоровление можно назвать полным.

В больнице я посетитель. Я пришла к Ренате. Ренату никогда никто, кроме меня, не навещает. Я отдаю Ренатины сигареты дежурной медсестре, а еще я даю ей сто рублей, чтобы она давала сигареты Ренате.

Сама я теперь курю гораздо реже. Совсем бросать я не хочу, иногда меня все еще развлекает мысль о том, что я могу курить именно тогда, когда я этого хочу.

Еще я по-прежнему просыпаюсь с мыслью о том, что я все еще в больнице. На самом деле приходить сюда мне нелегко. Но ведь кто-то должен посмотреть Ренатины фотографии в альбоме.

— Меня тоже когда-нибудь выпишут, — радостно говорит Рената.

Я не очень верю в это. По крайней мере, ей нужно перестать коллекционировать фантики, но я пока не придумала, как мне ей это объяснить.

— Скучаешь? — хмыкает дежурная медсестра.

Она помнит меня.

Я отрицательно качаю головой.

Я могла бы объяснить ей, хотя бы по-пробовать, но даже теперь мне иногда больше нравится молчать.

Дело в том, что из больницы нельзя по-настоящему выйти. Если ты попадаешь туда, то так или иначе остаешься там навсегда. Выйдешь оттуда ты уже другим. И какая-то часть больницы будет жить в тебе ровно столько, сколько ты сам уже проживешь.

Нет, я не скучаю по больнице, но иногда мне действительно хочется снова там оказаться. Потому что там у тебя появляется ясность, а вместе с ней и смысл — выйти оттуда. Ты становишься цельным и выходишь. А оказавшись в реальном мире, найти смысл гораздо сложнее. Приходится время от времени вешать себе под нос морковку и идти за ней.

Я пока не разобралась еще со смыслом жизни и так и не поняла, зачем я выбросила в открытый люк свою лопатку. Но смысл в себе я все-таки нашла, и все оказалось проще, чем могло показаться на первый взгляд.

У входа в больницу меня ждет Ваня, и мы идем на автобусную остановку. Дома нас ждут коты, мама и два Васи. У нас будет традиционное застолье с салатом и небольшим, но вкусным тортом. Папа не приедет, но я думаю, что мне вполне по силам позвонить ему и спросить, как у него идут дела. Завтра.

— Давай зайдем в магазин и купим тебе ниток, — предлагает Ваня.

Теперь у меня не возникает про-блем с сексом, и, наверное, у нас все хорошо. Ваня закончил университет, но работать в милиции он не стал. Я считаю, что это к лучшему. Спим мы в темноте, но в коридоре горит свет, он виден сквозь щель между дверью и полом, и это является для нас ком-промиссом.

— Тань! Так что насчет ниток? — напоминает Ваня.

Я улыбаюсь.

— Не надо. Я больше не буду вязать.

 

Эхо Тарковского: «Восход Эдерлези», «Зерно», «Намме»

Блоги

Эхо Тарковского: «Восход Эдерлези», «Зерно», «Намме»

Евгений Майзель

Сегодня в Москве начинается заключительная стадия «Эха фестиваля "Зеркало"». В ближайшие три дня в кинотеатре «Октябрь» будут показаны три фильма из конкурсной программы: научно-фантастическая эротика «Восход Эдерлези», экологическая антиутопия «Зерно» и водянистая грузинская притча «Намме». Казалось бы, при чем здесь Тарковский? Отвечает Евгений Майзель.

Экзамен. «Моего брата зовут Роберт, и он идиот», режиссер Филип Грёнинг

№3/4

Экзамен. «Моего брата зовут Роберт, и он идиот», режиссер Филип Грёнинг

Антон Долин

В связи с показом 14 ноября в Москве картины Филипа Грёнинга «Моего брата зовут Роберт, и он идиот» публикуем статью Антона Долина из 3-4 номера журнала «Искусство кино».

Новости

Коллектив научных работников Музея кино подал в отставку

27.10.2014

На сайте Музея кино сегодня, 27 октября появилось Открытое письмо министру культуры Российской Федерации Владимиру Мединскому, подписанное научным коллективом Музея. В письме авторы перечисляют накопившиеся претензии к новому руководству Музея и объявляют о своем массовом уходе из учреждения. Редакция ИК призывает Министерство культуры РФ и общественность прислушаться к этому обращению.