Весы Фемиды или меч Немезиды?
- №1, январь
- Семен Экштут
Профессиональные историки давно уже исходят из аксиомы, что приходно-расходная книга кухарки времен Великой французской революции представляет большую ценность, чем неизвестный автограф Наполеона. Недавняя публикация дневника Любови Васильевны Шапориной (1879—1967) в очередной раз подтвердила справедливость этого утверждения[1]. Первая запись в дневнике сделана 14 ноября 1898 года. Последняя — 19 марта 1967 года, менее чем за два месяца до кончины Любови Васильевны.
И хотя в первые годы дневник велся нерегулярно, он не имеет себе равных по продолжительности и тематическому охвату фиксируемых событий: политика и экономика, религия и воинствующее безбожие, быт и литературная жизнь, зарплаты и цены, фантастические слухи и ставшие обыденностью политические репрессии, всеобщее доносительство и подвиги самопожертвования, блокада Ленинграда и разочарования послевоенной жизни. Любовь Васильевна была хорошо знакома с замечательными людьми — Анной Ахматовой, Анной Остроумовой-Лебедевой, Николаем Тихоновым, Алексеем Толстым, Дмитрием Шостаковичем, Марией Юдиной; ее мужем был композитор Юрий Шапорин. И обо всех Шапорина пишет «с откровенностию дружбы или короткого знакомства». Отныне написание биографии любого из этих незаурядных людей невозможно без обращения к записям Любови Васильевны. Казалось, одного этого достаточно, чтобы привлечь внимание к ее дневнику.
И вот уж чего нет в дневнике Любови Васильевны, так это «театральной торжественности» (А. Пушкин), особенно когда речь заходит о живом классике советской литературы «красном графе» Алексее Николаевиче Толстом, с которым Шапорина была знакома с юных лет. О нем Любовь Васильевна пишет в дневнике без малейшей доли пиетета. Перелистаем несколько страниц. «Прежде Алексей Николаевич вносил с собой массу веселья; с тех пор же, как им все более овладевает правительственный восторг, его шум становится какой-то официозной демагогией. […] Когда он меня видит, сразу же начинает исторические разговоры, всегда великодержавные. Он весь теперь — правительственный пафос. […] И это наш лучший писатель! Такое легковесие. […] Жалко мне Алексея Николаевича. Хотя он и поверхностный и малосердечный человек, но из него брызжет талантливость. И он, конечно, великолепно знает русский язык, прекрасно им владеет. Знаю я его 37 лет! Это главное. […]
А.Н. скорее идеализировал все совершающееся, чтобы не нарушать своего покоя. Он не был воителем, а шел на все компромиссы».
Ведя свой дневник, Любовь Васильевна ходила по острию ножа сама и подвергала опасности очень многих. В годы Большого террора из быта интеллигентных людей исчезли даже записные книжки с адресами и телефонами: в случае ареста такая записная книжка могла стать важной уликой и погубить не только своего владельца, но и всех его знакомых. Трудно себе представить, к каким бедствиям привел бы этот дневник, если бы он попал в руки следователей НКВД. 16 сентября 1941 года, когда падение Ленинграда казалось неминуемым, двадцатишестилетний сын Шапориной Василий выразил бурную радость. Он буквально обезумел от бомбежек города немцами и от непрекращающихся арестов, которые проводили в прифронтовом Ленинграде сотрудники НКВД, зачищавшие город от «врагов народа». Любовь Васильевна записала в дневник: «Чему же ты радуешься?» — говорю я. «Все что угодно, только не бомбежка». Я говорю: «Ты не понимаешь трагедии, Россия перестанет существовать». Он отвечает: «А сейчас? За двадцать три года такой клубок лжи, предательства, убийств, мучений, крови, что его надо разрубить. А там видно будет». Этой странички дневника было бы достаточно для вынесения смертного приговора Василию Шапорину, а таких страниц в дневнике множество. Чего стоит только одна запись от 14 октября 1941 года! «Взята Вязьма, вчера Брянск, Москва постепенно окружается. Что думают и как себя чувствуют наши неучи, обогнавшие Америку. На всех фотографиях Сталина невероятное самодовольство, каково-то сейчас бедному дураку, поверившему, что он и взаправду великий, всемогущий, всемудрейший, божественный Август».
Однако суть дневника заключается не в остроте критического отношения самой Любови Васильевны и ее знакомых к советской власти, а в той обстоятельности, с которой Шапорина фиксирует каждодневный «недуг бытия», переживаемый советским человеком. Благодаря ее дневнику мы можем зримо представить себе те ежедневные тяготы и лишения повседневной жизни, которые пришлось пережить простым советским людям, не имевшим доступа к закрытым распределителям и не обладавшим достаточными средствами для того, чтобы регулярно покупать продукты на рынке и пользоваться услугами спекулянтов. 5 февраля 1949 года в дневнике появляется запись: «Мой гардероб на 32-й год революции: 2 дневные рубашки (одной, из бязи, уже 5 лет, и она рвется), 2 ночные рубашки, 4 простыни (это счастье!), 3 наволочки, 3 полотенца, 1 пикейное покрывало, 1 платье из крепдешина, сшитое в 1936 году, выкрашенное в черный цвет. Все в дырах, ношу на черном combinе. Чулки в заплатах. 1 костюм, ему тоже 13 лет, весь в заплатах. Летнее пальто, тоже 36-го года, шито у Бендерской и хотя перелицовано, но еще имеет вид.
И только что сшитая шуба. Вот и все. И это у человека, который все время работает». Действительно, Любовь Васильевна много работала. Она была создательницей первого в советской России театра марионеток, художницей, переводчицей. Ее брак с Шапориным распался еще до войны. Лауреат трех Сталинских премий практически не оказывал ей никакой ощутимой помощи. Сына Василия, внука Петю, внучку Соню и еще двух приемных девочек, дочек «врагов народа», которых Любовь Васильевна взяла из детского дома, — всех их она долгие годы поддерживала, отказывая себе в самом необходимом.
Любовь Васильевна Шапорина, еще в XIX веке окончившая Екатерининский институт в Петербурге, была редкостной фигурой советского ландшафта: много и тяжело работая, она никогда и нигде не служила, то есть не была штатным сотрудником советских учреждений. Лишь в дни блокады Ленинграда Шапорина, чтобы получать рабочую карточку, устроилась медсестрой в госпиталь. Эта уникальная невключенность в советскую систему — с ее обязательными для всех штатных сотрудников трудовым распорядком, собраниями, обличениями «врагов народа», коллективными резолюциями, еженедельными политинформациями и ежегодными принудительными займами — и позволила Шапориной сохранить незамыленность взгляда и независимость суждений.
В течение долгих десятилетий Любовь Васильевна, которая никогда не пользовалась никакими привилегиями, вела жизнь рядового обывателя, но никогда не имела ничего общего с безмолвствующим большинством. «Я чувствую себя каким-то дубом на поляне. За 25 лет всё и все менялись, меняли убеждения, верования, взгляды. Я оставалась верна своим убеждениям и самой себе…». Так написала она 16 января 1944 года, незадолго до снятия блокады Ленинграда.
Всякий, кто внимательно прочитает этот дневник, столкнется с очень сложной проблемой суда истории, точнее, с проблемой выбора между весами Фемиды и мечом или плетью Немезиды. Что предпочесть — беспристрастное правосудие или неотвратимое возмездие?
Древнегреческую богиню правосудия Фемиду всегда изображают с повязкой на глазах как символ беспристрастия, с рогом изобилия и весами в руках. Весы — это древний символ меры и справедливости. На весах Фемиды взвешиваются добро и зло, поступки, совершенные смертными при жизни. Посмертная судьба людей зависела от того, какая чаша перевесит. Рог изобилия в руке Фемиды — это символ воздаяния или невоздаяния каждому представшему перед ее судом.
Древнегреческая богиня Немезида предстает перед нами как крылатая богиня неотвратимого возмездия, карающая мечом или плетью за нарушение общественных и моральных норм.
Сама Любовь Васильевна была убеждена, что грядущий суд истории, до которого она мечтала, но не надеялась дожить, обязательно вынесет обвинительный приговор советской власти и покарает ее вождей, прежде всего Сталина. Однако в переживаемых страной бедах она винила не столько большевиков, сколько дореволюционное образованное общество — русскую интеллигенцию, чьим символом веры все годы ее существования был воинствующий антипатриотизм. Вчитаемся в запись, которую Шапорина занесла в свой дневник 28 сентября 1941 года, когда в «городе трех революций» отчетливо был слышен грохот дальнобойных орудий, а его сдача врагу казалась неизбежной.
«Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы «тяжкий млат» выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может, и больше интеллигенция поносила свою страну, свое правительство, получила в цари Мандукуса и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей. Думать тошно об апофеозе «Как закалялась сталь» в театре Радлова с бюстом Сталина в центре действия. […]
Теперь Немезида.
Россия не может погибнуть, но она должна понести наказание, пока не создаст изнутри свой прочный фашизм». Последняя строчка требует пояснения. Любовь Васильевна ратовала за национально ориентированную сильную власть и всякий раз с нескрываемым неодобрением замечала присутствие инородцев — грузин и особенно евреев — во властных структурах и в карательных органах. Именно засильем инородцев во главе и в рядах карательных органов автор дневника склонна была объяснять небывалый размах необоснованных репрессий в годы Большого террора. Забегая вперед, скажем, что после смерти Сталина и ареста Берии, когда массовые репрессии отошли в прошлое, Шапорина одобрительно заметила: «Слава Тебе, Господи, это прекратилось, и стало гораздо легче дышать.
Во главе правительства стоят русские люди». Пройдет еще несколько лет, и Любовь Васильевна с нескрываемым раздражением напишет, что в ЦК партии есть «какие-то восточные человеки». Можно привести множество цитат, подтверждающих ее бытовой антисемитизм: она охотно фиксировала в своем дневнике самые нелепые слухи, касающиеся евреев. Тем не менее Любовь Васильевна еще более беспощадно смотрела и на русский народ. За несколько лет до начала Большого террора, когда времена еще были относительно «вегетарианские», хотя казни не прекращались со времен гражданской войны, 22 мая 1930 года Шапорина занесла в дневник очень горькие размышления о русском народе: «У нас всякий прет (не идет, а всегда прет) телом на тело, не ощущая всего ужаса этого. Наша толпа — толпа дикарей, стоящих на самой низкой ступени развития. […] У нас вообще ничего не ощущают, кроме физиологических потребностей, а насчет греха есть пословица: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься.
Ненавижу. Ненавижу беспардонную, звериную грубость, тупость, наглость, ни на чем не основанную. Ждут поезда, вернее момента, когда отворятся двери на платформу. И бросаются так, как будто им в спину стреляют из пулеметов. Не видят перед собой никого, готовы всё и всех смести — брбр, — и это дурачье околпачивают, как хотят. Валяются на улицах, просто, без стеснения, без стыда. Это все ужасно. Ужасней, чем мы думаем. С каким презреньем должен англичанин смотреть на эти валяющиеся мертвецки пьяные фигуры, на все.
Больно. Святая Русь!».
Разумеется, Любовь Васильевна не замечает, что, фиксируя в дневнике подобные наблюдения и размышления, она, невольно забывая о Немезиде, дает аргументы Фемиде, способные на другой чаше ее весов пусть не уравновесить, но хотя бы частично ослабить весомость обвинительных аргументов, направленных против большевизма. В итоге у читателей дневника возникает многомерное представление о советской жизни. И внимательный читатель получает уникальную возможность не только судить, но и понимать безысходную трагичность выбора, сделанного в 1917 году.
Однако вернемся к прерванной нити рассуждений. В дни великих испытаний Отечественной войны раздумье о неотвратимом возмездии возникало не только у интеллигенции, эта мысль проникла и в среду безмолвствующего большинства. И Любовь Васильевна чутко зафиксировала этот феномен. Вечером 8 октября 1941 года в дневнике Шапориной появилась красноречивая запись. «Мотя, санитарка детского отделения: «Сами мы виноваты». — «Чем же мы виноваты?» — «А тем, что на всех собраниях руки поднимали».
5 июля 1942 года, когда официально было объявлено о сдаче Севастополя, поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая, третья жена Алексея Николаевича Толстого, сказала Любови Васильевне: «Мы все виноваты в теперешнем положении вещей. Вся страна уже много лет голодает. Помните, как на Витебском вокзале лежали повсюду голодающие украинцы. «Панычу, хлеба», — протягивали руку. А мы, Алексей Николаевич, я, другие, в хороших шубах, сытые после попоек проходили, и нам казалось, что это где-то далеко, это нас не трогало. Теперь вся страна за это расплачивается».
Дневник Шапориной зафиксировал не только исчезновение людей в годы репрессий, но и постепенное исчезновение нравственных ориентиров в среде интеллигенции, исчезновение понятия «грех» в народе. «Великий урок грядущим поколениям всего мира: что случается, когда ненависть становится религией, или если не религией, то целью, девизом. Классовая борьба — что это такое? Оформленные, узаконенные зависть, донос, грабеж, нищета, голод, смерть. В Россию можно только верить. Тютчев это понимал. Сейчас можно только верить, но уже трудно верить. Народ дошел до подлости, а в особенности оставшаяся в России, приспособившаяся, подхалимствующая интеллигенция. Господи, спаси и помоги». Эта запись была сделана 24 июля 1933 года, то есть уже тогда для Любови Васильевны был очевиден провал социального эксперимента, предпринятого над страной и ее народом. Грядущая поступь истории подтвердила справедливость этого вывода, и 31 мая 1947 года Шапорина написала: «И какой страшной мне показалась моя собственная жизнь, жизнь моего бедного Васи, какой чудовищный и неудачный эксперимент. Эксперимент полуинтеллигентов».
Любовь Васильевна никогда не принимала ни революции, ни власти большевиков, ни официальной идеологии. Она никогда не оправдывала насилие над личностью и не стремилась казуистически истолковывать коллективизацию и массовые репрессии, объясняя их государственной необходимостью и потребностями скорейшей индустриализации страны. Впрочем, было одно «но», одно очень существенное исключение. Любовь Васильевна, чьи родные братья воевали на фронтах русско-японской и первой мировой, не разделяла пренебрежительного отношения к имперским ценностям, свойственного русской интеллигенции. Вот почему имперские амбиции Сталина воспринимались ею не только без осуждения, но и с явным одобрением. Она была рада, что после победы над Японией страна вновь вернула себе Дальний и Порт-Артур. В день окончания второй мировой войны она написала: «Теперь, по слухам, огромные массы войск стягиваются к границам Турции и Ирана. Вернем себе Карс. […] Идем по стопам царей, не сами идем, а ведет История, наперекор всякой марксистской чепухе. Это все для будущего поколения. Сейчас страна только искусственно нищает, искусственно голодает, а правительство без толку пользуется рабским бесплатным трудом миллионов ссыльных. […] Живут в землянках, пухнут от голода, ходят полуголые и мрут». Вот так в одной записи причудливо соединялись принципиальное неприятие государственного внеэкономического принуждения и чувство глубочайшего удовлетворения от реализации имперских замыслов. Имперские амбиции самой Любови Васильевны были столь радикальны, что она мечтала о завоевании Константинополя! Однако она не видела причинно-следственной связи между удручающей нищетой народа, убожеством его повседневной жизни и впечатляющим расширением границ державы. Пройдут годы.
На закате жизни Шапорину выпустят за границу. Она побывает в Швейцарии, встретится с братьями, эмигрировавшими из советской России, и с гордостью скажет давней знакомой: «Нас в последнее царствование при Николае II били два раза, позорно разбили японцы. А вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». Давно уже живущая в спокойной и благополучной Швейцарии знакомая не согласилась с этими доводами. «К чему это великодержавие, — ответила она. — Ну, били, но зато как спокойно было жить».
Что правда, то правда. Жизнь Любови Васильевны в СССР никогда не была спокойной. И все эти годы Шапорина размышляла о смысле происходящих событий, стремясь постичь логику истории. Этим же занималась и советская литература. В большом времени истории — от момента завершения петербургского периода русской истории и вплоть до распада СССР — художественная литература была практически единственным способом постижения сущего. Литература и искусство обладали несравнимо большей степенью свободы в отображении и осмыслении происходящего, чем общественные науки. И воздействие идеологии и цензуры на литературу, сколь бы пагубным оно ни было, все же не было смертельным. «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» Ильи Ильфа и Евгения Петрова, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, «Реквием» и «Поэма без героя» Анны Ахматовой, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, городские повести Юрия Трифонова, «Братья и сестры» Федора Абрамова — все эти шедевры сегодня нуждаются в обстоятельных бытовых комментариях. Бег времени продолжается: люди, жившие при советской власти, постепенно становятся уходящей натурой. Повседневная жизнь советского человека, запечатленная на страницах литературы, нуждается в комментировании, а оно невозможно без обращения к дневникам Любови Васильевны Шапориной, очевидцев времени, к реальным свидетельствам. В этом непреходящая ценность и дневников.
Бессмертные строчки Анна Ахматовой
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград
уже не кажутся только поэтической метафорой, когда мы читаем в дневнике Шапориной: «У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян — это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. […] Но жить среди этого непереносимо. Словно ходишь около бойни, и воздух насыщен запахом крови и падали».
Каждый день Любовь Васильевна молилась, мечтая дожить до суда над Сталиным. «Этот суд должен состояться». И когда бы ни состоялся такой суд, каковы бы ни были судебные прения и грядущий приговор истории, в этом судебном заседании наверняка прозвучат выдержки из ее дневника.
[1] Шапорина Л. Дневник. В 2-х т. М., 2011. Первое издание было выпущено тиражом 1000 экземпляров и быстро разошлось. В 2012 году вышло в свет второе тиражом две тысячи экземпляров.