О Параджанове

Летом 1999 года, в дни большого ежегодного фестиваля традиционных искусств и ремесел в Великобритании, я познакомилась с лондонской журналисткой и писательницей, которая собиралась писать книгу о С.И.Параджанове. Узнав, что я росла в Киеве и была знакома с Сергеем Иосифовичем, она пригласила меня в гости, чтобы послушать рассказы о нем. Очень быстро я поняла, что даже по-русски не слишком легко вместить в двухчасовую беседу за чаем то, что было едва ли не главным содержанием моего детства и юности. Что до сих пор вспоминается как незаслуженный подарок. Что же касается «интервью» по-английски…

Эти несколько сумбурные и эмоциональные эпизоды детских воспоминаний – попытка записать самое запомнившееся.

Хронология событий путается в моей памяти, но главное, надеюсь, сохранила моя душа.

paradzhanov-3В 1960-х годах я часто слышала это красивое, странное имя – Сергей Параджанов. От отца, мамы, от многих друзей семьи. Его называли по-разному: Параджанов, Сергей Иосифович, Серго, Сержик. Для меня, в силу возраста, он был «дядя Сережа». Это были годы съемок фильма «Тени забытых предков».

Художником картины был Георгий Якутович, ближайший друг моих родителей, в доме которого прошло мое детство. Он – известный уже тогда, блестящий книжный график, человек, который знал и любил Карпаты, – делал иллюстрации к повести Коцюбинского, положенной в основу сценария «Теней…».

Дядя Юра, большой, громкий и красивый человек, много рассказывал о работе с Сергеем Иосифовичем. Он ввел его в круг своих близких друзей – художников, поэтов, композиторов. Это была стихия: молодые, необычайно талантливые, свободные и красивые люди – поколение, в которое навсегда вошел Параджанов. Ворвался со своим неповторимым, фантастическим миром. Теперь уже трудно различить степень влияния этих миров друг на друга. Без этих людей, единомышленников, близких друзей – Якутовича, Гавриленко, Рапая, Губарева, Дзюбы, Миколайчука, многих и многих других, кто составлял тогда подлинную славу Киеву, Украине – не вырос бы тот Параджанов, которого знает мир. Но без Параджанова невообразима киевская культура, общественная жизнь, сам дух города тех десятилетий. А возможно, и всей страны.

В те времена мой отец с горящими глазами рассказывал о фильмах Феллини, Антониони, Бергмана, Пазолини, Куросавы – закрытых для советского проката, – которые Параджанов добывал из Госфильмофонда, пользуясь подготовительными периодами к съемкам новых сценариев. К фильмам, которые так и не были сняты. Он устраивал общественные просмотры, на которые созывал «полгорода». Показывал нам полочные картины Тарковского, дип­ломы талантливых выпускников режиссерского факультета. О его домашних празднествах ходили легенды. Его личность притягивала и будоражила всех.

Ярко запомнилось первое знакомство с ним. Какой-то праздник в доме Якутовичей – старом, будто замершем на краю высокого обрыва. В доме, некогда принадлежавшем целиком семье тети Аси, жены Якутовича, где в советское время им осталась в пользование маленькая квартира из четырех комнат на первом этаже. Эта квартира, и сам дом, и крутая, кривая улица на высоких киевских склонах – абсолютно булгаковский мир – живая еще тогда декорация событий «Дней Турбиных», «Белой гвардии» – Города.

Все ждали Параджанова, страшно не терпелось его увидеть. Я воображала что-то огромное и неслыханное.

Вдруг открылась дверь гостиной, люди расступились и замерли. В комнату вплыли ноги в ботинках, дальше – накрытое старым пальто небольшое тело и в конце бородатая, совершенно неживая голова в кепке. Вся эта конструкция, на одной паре ног, траурным шагом дошла до середины комнаты и рассыпалась к веселью всей компании и самого автора, объявившего «похороны Параджанова». Башмаки упали с двух тростей, пальто соскользнуло с вытянутых рук, «неживая» голова захохотала – и явился небольшого роста, коренас­тый человек, который сразу заполнил собой всю гостиную, и все внимание уже было сосредоточено только на нем.

Самым прекрасным в этом человеке была улыбка, смех – по-детски веселый, прятавший острые и живые глаза в складки щек, сразу переходивших в по-восточному растущую от ресниц бороду с серебряной сединой. Расходящиеся лучами от глаз морщины, дивно красивый рот, певческая гибкость голоса.

Нас, детей, он как-то остроумно и ласково отмечал. Сережу и Диму Якутовичей знал уже давно. Я же по-настоящему познакомилась с Сергеем Иосифовичем далеко не сразу.

paradzhanov-2
«Тени забытых предков»

Мы с папой встречали его на улицах, в театре, гуляя или спеша куда-нибудь по делам. Он постоянно куда-то торопился. Нервничал, что-то искал для близких или друзей. Меня шокировали бранные словечки, проскальзывавшие в необыкновенной какой-то речи с красивым нервным акцентом. В обычном потоке этих столкновений, событий он, казалось, не замечал своих собеседников, как не отмечает конкретного зрителя актер на сцене. Он лицедействовал перед белым светом. Лишь потом, взрослея, я почувствовала его человеческую близость, дружеское тепло, открытость, даже – беззащитность.

Был один из его просмотров, в небольшом кинозале старого Союза художников, где он показывал пробы к фильму «Киевские фрески» и читал отрывки из сценария «Интермеццо». Он много говорил. Я и прежде бывала на вечерах, где он показывал фильмы – царил, гарцевал, эпатировал большие аудитории. А здесь была небольшая компания членов Союза, собравшихся сонным зимним днем. Просто людей, у которых было свободное время.

Он был сильно взволнован. Так, видимо, загнан очередными тяготами и обидами. Так переполнен желанием ответа, понимания. Он говорил, что его планомерно убивают власти. Что задушены один за другим прекрасные сценарии. Что мог бы снимать свое КИНО – великую и высокую любовь и красоту… А вынужден, чтобы не просить подаяния, кормиться у друзей, заниматься спекуляциями… Что окружен стукачами, что жизнь теряет всякий смысл… Голос его поднимался до звенящего фальцета, казалось – он на грани опасного срыва… Детская боль… Человек с содранной кожей.

И – молчаливый растерянный кинозал…

Беспомощность и смущение взрослых людей и мой стыд за всех нас – это до сих пор в памяти.

Мы с папой ходили к нему в гости. Бывали на праздниках, днях рождения. Потом я стала звонить ему сама, и всегда дом его был открыт для меня. Он как будто увидел меня отдельно от родителей. И увидел как тепло и внимательно.

Вместо приветствия была смешная песенка: «Кэт-рин-ля-фэвр-на-всегда! Ля-фэв-р-Кэт-рин-всег-да-на!» Он вообще играл в людей, окружавших его, как играют в куклы. Все мы были персонажами на его сцене. Всё становилось предметом нескончаемого творческого акта – вчерашний поход на базар, завтрашний прием, чья-то шляпка или старинная безделушка. Дом был красив. Все предметы были скомпонованы, как его коллажи. Каждая вещь была отобрана, как необходимый и точнейший предмет реквизита.

Две тесные комнаты в квартире на седьмом этаже в доме на одной из широчайших улиц Киева. Угловой балкон, видимый издалека. Ужасно было проезжать мимо, когда Параджанов уже сидел в лагере! Там всегда было чисто, свежо, никогда не пахло вчерашними пирами и возлияниями. И даже в самые отчаянные времена он варил вкусное лобио, красиво нарезал хлеб (учил меня: «Режь тонко, иначе замуж не возьмут»). Всегда был молодой сыр от «сырной Муси», директора магазина. Друзья приходили с какой-то едой.

Новому гостю традиционно представлялась «походная кровать Напо­леона», складная металлическая кроватка в стиле ампир, – других спальных мест не было. Сидели за дубовым столом на тяжелых церковных лавках с высокими прямыми спинками. Кругом были гуцульские иконы, деревянные ангелы Растрелли, старинные шлемы с павлиньими перьями, бесконечные штучки и красоты и множество параджановских работ – коллажей, живописи, графики. В экспедициях он рисовал пучками травы и цветов, сорванными по дороге. Были керамические рельефы на евангельские сюжеты. Были старинные куклы, которым он сам шил платья. Никто не понимал, когда он успевал работать. Однако я видела, как он мог, почти не глядя, создавать какой-то коллаж, выпивая и беседуя с гостем. Тут же придумывал какой-то эпизод для сценария и разыгрывал его, используя тебя как массовку.

Несколько раз я заставала его одного. В эти счастливые часы он бывал тише, чем обычно, добрее и глубже.

Я приходила показать мои новые работы. Он относился к ним с трепетом и заботой. То, как он их смотрел, было удивительно, вызывало радость и смущение. Он расставлял их всюду, смотрел, перебегая от одной к другой, прикрывая ладонью рот, говорил восхищенные слова, давал какие-то поразительные советы. Он был так серьезен и увлечен, что я страшно терялась и была счастлива, как больше никогда в жизни.

Так однажды я пришла к нему ранним вечером. Малиновое солнце уходило за края крыш. Он сидел на балконе в куртке, накинутой на голый волосатый торс, бил молотком старинные блюдца в розочку, колол осколки щипчиками, как сахар, складывал из них нечто прекрасное. Был тих, немногословен, сосредоточен. Такая была домашняя, отеческая беседа. Вечерело, и никак не могло стемнеть.

В другой раз я застала его в состоянии «фуриозо». Он метался по дому, швыряя предметы, выкрикивая какие-то бредовые фразы: «…Всё! Я больше не снимаю кино! Я бездарен! Хватит! Никогда!» Глаза его метали молнии или брызги слёз – я была в ужасе и спросила: «Дядя Сережа, что с вами, почему?» Он стал кричать: «Я посмотрел «Конформиста»! Ты видела «Конформиста»? Это гениально! Я не могу после этого снимать! Я говно! Я ничто!» Перечить было невозможно. Он набросил пальто и куда-то умчался.

Фильм нелегко было найти в прокате. Он был сильно порезан, но в общем при всех своих достоинствах никак не отменял Параджанова. Просто это было другое кино. Что он там увидел убийственного для себя – остается для меня загадкой.

Или он мог рассказать чью-то картину с таким восхищением, в таких подробностях, сыграть сцены так, что казалось – я не переживу, если не увижу этот шедевр. Смотрела, недоумевала: откуда он выкопал то великое, что рассказал.

Муж мой, Михаил Ордовский, познакомился с Параджановым еще учась во ВГИКе, на режиссерском факультете. Его курс вел Лев Кулешов, вошедший в историю кино новым, неведомым прежде, динамичным способом монтажа. Миша и Параджанов встретились на выставке Матисса. Они провели вместе день, а потом Параджанов, узнав, что Кулешов с женой, Александрой Хохловой, на даче в Болшеве, предложил ехать к нему. Он привез в подарок Кулешову монгольскую бронзовую скульптуру, изображавшую быка, покрывающего какую-то нимфу, чья маленькая фигурка обнимала снизу его бока огромными, несоразмерными ладонями. «Вот что вы сделали с советской кинематографией!» – таково было его приветствие хозяину дачи. Кулешов, старый и худой, облаченный в красные вязаные кальсоны, крикнул жене: «Шура, что он такое говорит? Я не знаю, что значит советская кинематография!»

Параджанов любил рассказывать в лицах эпизоды с именитыми деятелями кино. Он дружил с Лилией Юрьевной Брик, тоже персонажем множества его этюдов. Его гостями были Григорович, Майя Плисецкая, Бондарчук, Герасимов, Мессерер и Ахмадулина, Вознесенский, многие другие крупные официальные персоны. В известной степени это было данью хорошему тону – побывать в доме Параджанова. Ну и у него была такая слабость – к «шишкам», как их тогда называли. Он всегда стремился найти и восхититься в них какой-то человеческой стороной. Однако же он умел их и «расковырять», как бы ни были крепки их бронзовые панцири. Перед ним очень сложно было устоять. Эта детская нагота его души, которую я увидела тогда на вечере в Союзе, эта безоружность перед ужасным и прекрасным в жизни, вечная готовность проникнуть в суть и восхититься сочетались со способностью одним взглядом, словом, проколоть любую шкуру, уничтожить, назвать самым едким и точным именем, прилипавшим раз и навсегда. Его, конечно, боялись, завидовали и ненавидели. Но расположения его искали.

Приемы он задумывал заранее и бурно обсуждал их потом. Готовил чудные грузинские блюда, создавал натюрморты, подносил гостям чаши воды с лепестками роз – омыть руки, одаривал подарками, часто только что полученными от других.

В доме постоянно толокся штат заведомых стукачей, негодяев и темных личностей. Неясно и не важно, кто и в каких отношениях с ним пребывал, – все они были статистами в его кадре.

Я почти не присутствовала при «раутах для высоких лиц», зато часто видела его в окружении тех немногих близких друзей, рядом с которыми он был задушевен, мягок и светел. Среди таких был и мой отец, которого он звал Бенвенуто Челлини, так как отец мой, скульптор, был еще и ювелиром в те времена. Сержик, как звал его папа, любил его вещи, часто приходил в мастерскую. Он заставил папу ставить именное клеймо. При всей его любви и наследственном понимании драгоценностей он никогда не расставался только с одной – перстнем с розовой воды бриллиантом, чуть надтреснутым внутри, около карата величиной. Он говорил, что это подарок католикоса Вазгена, и носил его на пальце или на галстуке.

Было так однажды: папа пришел утром в мастерскую на старинной Стрелецкой улице и нашел дверь в полуподвал взломанной. Внизу, рядом со ступеньками, валялся лом. Мой отец много лет собирал коллекцию старых восточных украшений. Он покупал их на базарах Бухары, Ашхабада, Еревана – всюду, где путешествовал в те годы. Он многому научился, любуясь этим старым серебром. Вещи, которые он делал тогда, были исполнены фантазий и мотивов тех древних предметов, которые он так любил и изучал. Все это хранилось в маленьких застекленных шкафиках и старинных полочках, которые легко было тогда найти на киевских свалках мусора. Все они были пус­ты… Ни камней, ни серебра не тронули, аккуратно вынули все украшения. Милиционеры торопливо осмотрели мастерскую и удалились, не обратив внимания на лом. И дело повисло надолго.

Однажды утром позвонил Параджанов и закричал в трубку радостно: «Коля! Я их нашел! Срочно иди ко мне – пойдем к следователю». Он увидел в ресторане официантку, в ушах которой были папины серьги. «Я знаю, что они твои, на них клеймо!» Да, это были серьги из тех, что украли. Официантка рассказала в милиции, что какой-то гость расплатился ими за неимением денег. Нашли «гостя», тот показал на какого-то барыгу с толкучего рынка. Барыга был известен, и его тоже нашли. Но на этом цепочка обрубилась. Следователь уже ничего внятного больше не говорил. Параджанов вложил всю свою энергию в этот детектив, но, поняв, что уперся в тупик, растерялся, как дитя. Потом со злобой сказал, что, видно, менты в доле. А папа больше никогда не делал украшений «для души».

Параджанов страшно любил наряжать. Придумывал туалеты для дам, дарил прекрасные вещи, вообще дарил все, на что падал взгляд гостя. Однажды родители сказали ему, что не могут найти для меня пальто в магазине. Он тут же взял нас с отцом и повез на толкучку. Там была его держава…

Как он торговался! Если вещь нравилась, он спрашивал небрежно: «Сколько за это говно?» И услышанную сумму срезал в десять раз. Убитый торговец отдавал вещь максимум за полцены.

Как только мы приехали, он удалился куда-то в толпы торгующих и выволок нам громадный старый салоп, сшитый еще до войны из прочного, с высоким ворсом черного бархата. Я испугалась – это было мерзко на вид. Он взволнованно кричал, что это гениальное пальто. Мы сейчас же поехали с ним в чистку, потом в магазин тканей, где он хотел непременно белый атлас на подкладку. Белого не было. Он купил какой-то переливчато-перламутровый и поволок меня в мастерскую к знакомым. Там он дал подробные указания, как сшить пальто в стиле Джеки Кеннеди, вынул из кармана три огромные перламутровые пуговицы и велел непременно выстрочить сердце на спине подкладки. Но дух его не был успокоен. Он добавил к пальто белый беретик и дал мне адрес двух сестер-старушек, у которых я должна была купить белые лайковые перчатки до плеч. Я поехала по адресу и увидела там такое… Впрочем, это отдельная новелла. Итог был печален – длинные, выше локтя, дамские перчатки безнадежно усохли, их не натянуть было даже на ребенка. Но и мужские были так изящно узки, что на мою еще юную руку не хватало примерно четверти объема. Я была обижена на судьбу. В утешение одна из старушек вынула мне из старинной коробки вещь, невероятную по красоте. Это была сорти-де-баль – маленькая пелеринка на декольтированное платье, из парижского дамассе чайного оттенка, отороченная лебяжьим пухом. Она сказала, что ее папа купил это для ее первого бала. Когда я пришла к Сержику с этой покупкой, он был мною доволен и горд. А белые перчатки дала мне мама.

paradzhanov-4
«Ашик-Кериб»

Время шло, он был по-прежнему без работы. Без конца писал и рассказывал сценарии, но планы рушились один за другим. Помню его возмущение, когда он задумал картину об Аре Прекрасном и царице Семирамиде и требовал у «Арменфильма» для съемок то ли двадцать, то ли двести белоснежных слонов, а студия ему отказала! Он кричал, что его убивают, душат какие-то бездарные пигмеи, что он должен уехать из этой страны.

Многих удивляет, чем он был так опасен для властей. Всякая яркая личность была им неприятна. У этой же личности было много опасных сторон. Он не был антисоветчиком. Просто относился к власти издевательски. Дико эпатировал и будоражил общественное сознание и в Киеве, и в Москве. Собирая свои вечера, он выносил на сцену всю бурю своих нерастраченных творческих сил, все счеты к власти за себя и за многих других и говорил со сцены такое, от чего дурно становилось и друзьям – что уж говорить о врагах. Его пронзительная боль, высочайший накал страстей и предельная метафоричность его слов – все это было ядом для идеологии.

Но раздражало не только это. За короткое время он сосредоточил вокруг себя всю творческую энергию города. Не было такого события, премьеры в театре или кино, выставки, цирковой программы, музыкального концерта, прос­то чьей-то новой работы, вокруг которых Параджанов не собирал бы «весь Киев» и не устраивал бы шумного праздника.

Были и другие события. Как-то он позвал нас с папой на премьеру «Онегина» в киевскую оперу. Мы вытерпели не дольше одной картины и в темноте выскользнули из зала. Когда мы второпях одевались в гардеробе, мимо проходила дама-режиссер и, злобно сверкнув глазами, спросила: «Что, Сережа, не понравилось?» «Да – говно!» – был его ответ.

Он энергично лепил образ целого сословия, создавал общественное мнение, определял развитие культуры и был мерилом подлинности и качества всякого явления искусства. Это было несовместимо с официальной культурой, формировавшейся тогда отделом идеологии при ЦК КПСС и контролируемой КГБ. Все это было нестерпимо властям, ненавистно до корчей. И рот ему было не заткнуть ничем. Разумеется, как всякий гений, он знал свой путь, складывал свой образ и предчувствовал судьбу. И ни за что не уклонялся от этой невидимой траектории.

У нас же было наивное самообольщение, что на него никто не поднимет руку, не посмеют отнять у нас этот праздник – не 37-й же год на дворе!

Фильм «Саят-Нова» обрушился триумфом, потрясением для всех, кто ждал его и смотрел. После этого, казалось, должны были стать беспрепятственными съемки любых сценариев, любые деньги для работы. Но его призы получали неизвестные официальные лица. Обсуждения сценариев на Студии Довженко продолжались как абсурдные экзекуции. А вместо его авторского «Саят-Нова» – перемонтированная С.Юткевичем картина, другое название, прокат в одном кинотеатре, безденежье, окончательный запрет на профессию.

И вдруг – чудо: Петр Шелест, первый секретарь ЦК КПУ, приглашает Параджанова на прием!

Я помню, как с влажными глазами он рассказывал эту новеллу.

«Он гений! Он встал с кресла и бросился мне навстречу. Вместо приветствия он приложил ладонь к одному моему глазу, к другому с вопросом: «Какой глаз не видит – этот или этот? Чем можно вам помочь? Лучших врачей!» Потом усадил меня за стол и мы долго говорили. Он сказал: «У меня к вам одна только просьба: сделайте фильм о земле. Нет-нет, вы сами решите, каким будет фильм, я хочу, чтобы вы сказали свое слово после «Земли» Довженко. Новый гимн Земле, посвящение Украине. Лучше вас это никто не сделает! И после этого снимайте все, что хотите!»

Изложив свою просьбу, Шелест пообещал предоставить госзаказ на картину, зеленую улицу для съемок и любые средства.

«Уходя, я сказал ему: «Вы не просидите долго в этом кресле!» Он побледнел и спросил – почему? «Вы добрый человек, – сказал я, – а такие люди не задерживаются на этом посту…»

К несчастью, он оказался прав. В Москве поднялась партийная кампания против Шелеста, как «лидера националистического движения» на Украине, и вскоре он был снят со всех постов. Вслед за этим попал в тюрьму Иван Дзюба, погиб в тюрьме поэт Васыль Стус, была страшно убита гэбэшниками художница Алла Горская, выгнаны из Союза художников ее близкие друзья. На Киев опустилась тень зловещего «филина» – Щербицкого, и началась ночь. Начался «Романс об испанской жандармерии» Лорки.

Параджанов опять был без работы. Любое украинское кино Москва просто клала на полку. Но и местные деятели засуетились. Надо сказать, что при Щербицком буйно расцвела страшная черта холуйства – быть бо́льшим католиком, чем папа римский, мести чище любой метлы.

Мы по-прежнему нежно дружили с дядей Сережей. Дни рождения его были каким-то особым торжеством. Январь, стужа – а в его доме благоухают горы грузинских трав, пахнет моей любимой кухней, алеют гранаты и таинственно мерцают бутыли с «черными» грузинскими винами и чачей. Все это великолепие привозилось маленькими молчаливыми сванами. Как таинственные гномы из горы, они тихо готовили яства, накрывали столы, элегантно ухаживали за гостями.

В тесную квартиру набивалось столько людей, что стояли плотным «а-ля фуршет» не только в комнатах, прихожей, кухне, ванной, но и на лестничной площадке. Тем, кто не попадал в лифт, все время уезжавший вверх-вниз, а также и тем, кто по своим делам шел по лестнице, двумя этажами ниже на площадках являлось великолепие маленьких столиков, накрытых белыми скатертями с фрагментами общей трапезы. Обалделому обывателю настойчивый сван подносил рог с вином и тарелочку изысков с тихой речью: «Выпейте за нашего благородного друга Серго, у него праздник!» Параджанов, казалось, присутствовал одновременно везде, сиял гордостью, отсасывал трубочкой вино из бутылей в бокалы, носился с блюдами, на которых дымился то румяный поросенок, то пылающие копченые колбаски, то горки мчади, сыра и зелени. Принимал подарки, слова обожания, рассыпал комплименты, пел арии из опер, облачался в костюмы, сшитые им самим, в старинное тряпье. Он демонстрировал с изнанки шелковый драгоценный халат, где на кайме была вышита персидская вязь. Он переводил надпись: «Его касалось бедро Надир-шаха!» Роскошное бархатное одеяние ренессансной формы из кусков разных оттенков с золотом и каменьями сшито было им для Феллини. Выплывали роскошные шляпы для дам в букетах перьев, цветов, с птичками, газовыми шарфами и самыми неожиданными украшениями, которые он создавал для фильма «Интермеццо». Одевались и драпировались гости. Все это длилось ночь напролет и шумело на всю округу.

Помню еще Пасху. Тихий солнечный день. Мы с папой пришли, когда не было никого. Стол был украшен чем-то прекрасным. Посредине стояло блюдо, где в кущах зелени, среди писанок, я увидела какой-то маленький тортик, весь в розовых лепных розочках. Я только успела восхищенно открыть рот, как он выхватил эту штуку и протянул мне: «На, это тебе». Это была старинная фарфоровая пудреница в ажурной металлической оправе. Она всегда со мной, рядом с ярко-зеленым флаконом из матового стекла с золотой крышечкой – тоже его подарок.

Впрочем, любой визит к нему был всегда очередным подарком, таившимся в этой квартире, похожей на ренессансную шкатулку, пахнущую сандалом и пряностями.

Вдруг возник новый сценарий. Я пришла к нему днем и увидела стол, заваленный рукописными листами. Дядя Сережа деловито усадил меня рядом и стал рассказывать. Он хотел в новом фильме «Икар» соединить древний миф, где мальчик полетит на прекрасной крылатой конструкции из тонких, покрытых воском перьев, с неким фресковым миром сегодняшней авиации, с холодом и ледяным блеском лайнеров, изысканными манекенщицами Славы Зайцева в роли стюардесс, эстетикой ХХI века, с какими-то сценами в больничных палатах, с хищными фантастическими медсестрами. «Часть костюмов будет делать Слава Зайцев, остальное – ты! Ты же гениальная художница, придумай медсестер. В белоснежном и пластиковом – какие-то спиральные и серебристые головные уборы, хищная пластика...»

Я задохнулась от счастья и гордости… Параджанов приглашает меня работать с ним. Среди прочего была сцена, где должна была появиться Жизель – Надя Павлова, тогда впервые увиденная на сцене балетоманами Сержиком и моим папой. «Быстро придумай ей костюм! Принеси мне завтра же, я придумал сцену!»

Дома я провела бессонную ночь и безумный день. Перерыла кучу книжек, напрягла всю мою фантазию, чтобы выдумать нечто парадоксальное, в духе Параджанова. Я нарисовала ей голову, всю украшенную лилиями, в каком-то тонком капюшоне, прозрачную хламиду – совершенно вразрез с классической формой.

Сержик посмотрел очень серьезно и сказал: «То, что ты придумала, очень красиво. Но ты все разрушила. Это не Жизель! Вспомни Тальони. Представь сцену, где к юной Павловой на сцене Мариинского театра является призрак Анны Павловой и дарит ей свои коски. Есть преемственность культур. Есть такие каноны, которые нельзя разрушать. Это и есть вечные ценности. Для любых фантазий можно найти балет, но «Жизель» всегда будет балетом Тальони и Павловой. И маленькая балерина таинственно принимает это «причастие» классической формы».

Меня поразила эта тирада. Я вспоминаю ее всякий раз, когда соприкасаюсь с классическими вещами в театре и в искусстве вообще. Между тем никто так, как он, не умел разложить какую-то привычную форму, расколоть ее, как старинную тарелку с розами, и создать из обломков свою – неповторимый, парадоксальный и удивительно точный и глубокий по смыслу образ. У меня всегда перед глазами ставшая уже классической монтажная фраза фильма «Саят-Нова»: через отражение в зеркале вертящийся золотой ангел рококо и лица: Поэт в черном, Дама в черном, Поэт в красном, Дама в красном… Или в сцене охоты – Царевна с лицом, обрамленным перьями, лицо раба, держащего в губах клюв содрогающегося сокола, и золотой мяч, перелетающий от одной неподвижной фигуры к другой… Или пляска верблюжьих шей и лиц в «Ашик-Керибе»…

Он, несомненно, создал свою школу, неточно названную «поэтический кинематограф». Сам он, насколько мне помнится, так свое кино не называл. Он определял его как «визуальный кинематограф», утверждая этим приоритет изображения в кино. Пластика, цвет, монтаж, музыка и вообще звук – все это было важнее для него, чем бесконечные диалоги «говорящих голов» и сюжетные оправдания. В самом деле, если взять большинство фильмов ортодоксального советского ряда, к примеру Герасимова или Бондарчука, и «вырезать» тексты, то что от них останется? Сможет ли зритель увидеть то, ради чего использована кинокамера? А параджановское кино, взятое покадрово, даже в статике, даже грубо перекроенное, являет собой драгоценные сгустки ­стра­­с­­ти, боли, смысла – любви.

Однако сколько судеб оказалось сломано в попытках пройти тем же путем! Подражание ему было гибельно. Видеть кадр и монтажную фразу, как он,  невозможно. Эпигонов было немало, но их имена быльем поросли еще при жизни. Другие же, пережившие соблазн, немногие – дорогого стоят. Самый сильный пример – Роман Балаян.

Об этом человеке я хочу сказать отдельно. Я увидела его у Параджанова еще юным, только что снявшим дипломную картину в Институте имени Карпенко-Карого в Киеве. Сергей Иосифович «нянчил» его диплом, показывал всем, очень высоко отзывался о Роме. Но и язвил его насмешками. В момент моей случайной работы на студии Рома снимал свою первую картину, оказавшуюся профессионально слабой и несамостоятельной. Он ходил по студии, гордо нося свое смуглое, редкостно красивое лицо восточного принца в обрамлении леопардового воротника короткой дубленки. Но был сильно собой недоволен.

И лишь потом, с начала следствия по делу Параджанова, я увидела его совсем другим. Мы встречались по звонку на каких-то киевских перекрестках, избегая чужих ушей, и Рома быстро рассказывал новости о ходе следствия и об усилиях по спасению Сергея Иосифовича. Ему не повезло, видимо, более всех свидетелей защиты. Он был молод и еще не имел громкого имени. Следователь вел себя с ним чудовищно, называл грязными словами, давил, угрожал. Роме не за кого было прятаться, но он был тверд и верен. Он держал в руках все связи между людьми в разных городах, собирал письма, организовывал группы поддержки, ездил, помогал Светлане (жене Сергея Иосифовича) и делал все, что способен был сделать для Параджанова. Он один говорил тогда, что не верит в благополучный исход дела, что мы все не понимаем, с какой грязной силой он столкнулся. И не оставлял усилий до конца суда и после него.

Рома, этот «смуглый принц», вырос в прекрасного, выдающегося мастера, сохранил в себе все благороднейшие качества своей юности, всю свою человеческую красоту. Его фильмы – это неповторимый киномир, его собственный киноязык. Ленты «Бирюк», «Каштанка», «Полеты во сне и наяву» – незабываемые картины мирового уровня.

Шло время, и неощутимо для нас «бойцы невидимого фронта» уже прочерчивали пунктир параджановского процесса.

Как-то один знакомый, работавший в художественном институте натурщиком, молодой странноватый парень по имени Толя, сообщил мне, что в театральный институт приехал на стажировку украинский канадец, театровед. Вскоре он познакомил нас. Канадец оказался худым, длинноволосым молодым человеком. С ним было приятно поговорить, я водила его по мастерским и квартирам друзей, мы гуляли. Мне очень нравился этот юноша, хотелось побыть с ним вдвоем, но Толя никак не оставлял нас. Он вообще был парень навязчивый и беспардонный и неотвязно шел за нами повсюду, не оставляя ни на минуту.

В последнюю очередь мы отправились к дяде Сереже, позвонив заранее. Но случилось небывалое. Параджанов вышел к нам на лестничную площадку взволнованный, прикрыв дверь, из-за которой слышались несколько голосов. Он извинился, сказал, что у него в гостях западная немка, журналистка, у них очень важный разговор и он примет нас завтра.

Назавтра мы вновь пришли. Он был очень весел, добр. Кроме нас троих, кажется, гостей больше не было. Он приготовил какой-то ужин, и, нося тарелки по коридорчику, мы с ним столкнулись. Он остановил меня взглядом и тихо сказал каким-то особым голосом: «Посмотри, какая у него стопа!» (Канадец был обут в сандалии на босу ногу.) Ни в лице его, ни в голосе не было ничего, кроме какого-то мучительного переживания красоты.

Вообще, я не могу не остановиться на этом моменте, поскольку темы этой не избежать, да и не следует избегать. Я нисколько не хотела бы канонизировать образ Параджанова. Нет нужды что-нибудь преувеличивать или приукрашивать. Хотя я совсем не скрываю, что мой рассказ предвзят и совершенно субъективен.

Просто в нынешнее время тема гомосексуальности приобрела формы спекулятивно бесстыжие, невежественно мракобесные, и я не хочу, чтобы люди думали, что в те времена содомия занимала нас так, как занимает их теперь.

Он, дядя Сережа, был вне какой бы то ни было грязи, и жизнь вокруг него не имела этого сегодняшнего, сального глянца. Могли быть какие-то гротески на эту тему, довольно резкие шутки, но он был настолько мужествен и талантлив во всем, что тема эта никем не воспринималась всерьез. Более того, я смею утверждать, что единственная любовь, которая жила в нем до конца дней, была любовь к Светлане.

Однажды он рассказал мне такую маленькую поэму: «Знаешь, как я украл Светлану? Я увез ее, семнадцатилетнюю девочку, красивую, как античная нимфа. Я, маленький армянский сатир. Родители не хотели нашего брака. Я украл ее… Утром, когда я проснулся и увидел ее голову на подушке в солнечном пятне, она была так прекрасна, что я едва посмел прикоснуться к ее щеке. Ее голова мягко повернулась во сне – вот так… – и он показал это так, как никто в мире не мог бы показать, – …Как жемчужина в раковине». Я до сих пор вижу этот его жест.

Подлинно он был антично чист и свободен.

Параджанов по моей просьбе подарил канадцу красивую подольскую сорочку, шитую шелковыми виноградными листьями и плодами, которую тот сразу же надел. Мы сидели за столом. Сержик накинул мне на голову и плечи полосатую гуцульскую ткань, а на голову канадца возложил кольцо, сплетенное из лозы, похожее на терновый венец (такими кольцами в Карпатах скрепляют вертикальные опоры оград на пастбищах), и сказал: «Ты – Дева Мария, а ты – Христос, преломи хлеб и налей вино». Все получилось очень красиво и похоже. Тогда Толя схватил этот венец с головы канадца и нахлобучил на свою с вопросом: «А я?» Параджанов вскользь глянул на белобрысую, довольно безобразную голову, на лицо с горбатым носом и маленькими глазками и мазнул со смешком: «Ты – Иуда!» Вряд ли он вкладывал полновесный смысл в эту короткую фразу, просто случайно назвал вещь своим именем.

Год по окончании школы мне надо было где-то работать, готовясь к экзаменам в художественный институт. Не без помощи дяди Сережи меня взяли на Студию имени Довженко ассистентом художника по костюмам в какую-то вздорную картину, где я, собственно, была не нужна. Пришла зима, а у меня в очередной раз возник пробел в теплой одежде. Не в универмаг же идти. И Сержик сказал: «Едем в Черновцы!»

Так судьба подарила мне параджановскую симфонию перед будущей разлукой с ним.

Мы – Параджанов, грузин Вова Мартынов и я – сели в самолет и через какой-то час оказались в этом маленьком милом городе на Подолье. Это был «параджановский город». Он часто ездил туда по делам каких-то антикварных разысканий.

– Это Австро-Венгрия! Я покажу тебе чудо.

И чудо началось немедленно, как только мы побросали свои вещи в гостинице, поели какой-то дряни в кафе и вышли гулять.

Была снежная зима. Быстро опускались сумерки. Тихо, безлюдно.

Он вел меня, поворот за поворотом, по кривым и горбатым, мощенным булыжником улицам, мимо сказочных особняков из сахарных кирпичиков в ухоженных садиках, невиданной мною прежде архитектуры с лепниной, маленькими колоннами, острыми крышами под черной и красной черепицей. Каждые воротца были входом в Андерсена. Мы замирали, говорили почему-то шепотом и бледнели оба. Вова «отсутствовал», на пять шагов позади.

Почти уставшие от счастья, мы дошли до громадного парка где-то в центре. В глубине красиво освещенный фонарями стоял собор нестарой постройки. К нему по аллее вели огромные ворота, очень красивые, но, очевидно, запертые. Очень хотелось войти. Мы остановились молча, одномоментно подняли ладони, но не успели прикоснуться к чугунным завиткам – ворота беззвучно и медленно растворились перед нами… Когда мы повернули лица друг к другу, я увидела потрясенное лицо с раскрытым ртом и совершенно круглыми глазами. Мы молча постояли и на цыпочках пошли дальше. С веток сеялась тонкая снежная мука.

Я могла бы так, крадучись, подсматривать за ночными чудесами до утра, но тут Вова запросился в ресторан, и мы пошли ужинать. За столом я поняла, что безнадежно и жестоко простужена. Горло не глотало, связки не смыкались, начинался жар. Дядя Сережа испугался, отвел меня в номер и попросил не запирать дверь. В номере ночевало шесть дам, моя кровать стояла в самом дальнем углу. Я улеглась, а Параджанов понесся к какому-то знакомому негоцианту.

Я плавала в жару и поту, в кислом соусе боли и тоски и не спала. Часа эдак в три ночи я услышала тихое поскребывание в дверь и шепот:

– Катя, ты спишь?

В щель вдвинулась рука с бутылкой молока и толстая темная фигура в пальто. Он поставил бутылку на столик у кровати и велел выпить немедленно. Бутылка оказалась адски горячей. Я выпила все и, не успев удивиться, ­уснула, как утонула.

Поутру от простуды остались смутные воспоминания. Мы бодро встретились в буфете, съели, как полагалось, яйцо и сардельку и устремились на рынок. Начиналось новое действие большого спектакля.

Рынок в Черновцах – это прежде всего легкий шум под ногами. Огромное пространство рынка ровно покрыто было серой щебенкой, и люди на ходу издавали как бы щебечущий шорох. На сером – немыслимо яркие пятна товаров и люди с ворохами их же в руках. Черные с анилиново-ярким – ковры; серые с анилиново-ярким – лижныки (покрывала из шерсти с длинным, шелковис­тым ворсом). Белые – сорочки с подольской гладью; сорочки, сплошь ушитые тяжелым ярким бисером; бисерные кептари – безрукавки; огромные расписные шали и кожухи… Это украинские шубы, сшитые из дубленой овчины черным мехом внутрь, белой вывороткой наружу, с оторочками из хорька и ласки и вышивками по белому полю.

Я начала тихо скулить еще издалека. Параджанов сжал мою руку и проскрежетал:

– Заткнись, ты бездарна в торговле, не мешай мне покупать. У тебя все будет! Только не лезь.

Далее он громко заговорил в сторону хорошо знающих его торговцев, улыбчивых подолян: «А вот и гений! Знакомьтесь – это Вова Мартынов, его предки убили Лермонтова! Со мной Катенька Маркиш, внучка великого еврейского поэта, убитого большевиками. Мы женимся и уезжаем в Израиль!» Или: «Это моя дочка! Нам нужны самые лучшие вещи для приданого! Сколько за это говно?» Мы издали увидели у тетки этот белый кожух, который – я сразу же поняла – мой. Я стала дергать Сержика за рукав и тихо ныть, показывая пальцем. Он гаркнул на меня: «Уйди!» и пошел с любимым вопросом к кожуху. Тетка назвала двести рублей. Он брезгливо скривил рот и пошел прочь. Сердце мое упало.

– Назовить вашу цину! – крикнула вслед тетка.

Он не обратил внимания и начал ковырять пальцем какие-то товары, злобно пронзая меня взглядами. Я трясла челюстью, боясь выдавить звук.

Наконец он, снова проходя мимо кожуха, кинул фальцетом:

– Пятьдесят!

Тетка обиделась и стала трясти шерстью кожуха. Я впала в отчаяние и потянула его за руку назад, жарко шепча, что это недорого, что у меня же есть! Он вернулся, сказал:

– Восемьдесят!

Тетка уперлась, и Сержик, поняв, что я не дам ему всласть поторговаться, купил кожух за сто, кляня мою тупость.

Примерно при тех же обстоятельствах он за смехотворные деньги купил мне длинную сорочку, вышитую от лопаток к груди двумя широкими полосами такой желтой шелковой глади, что она сияла как золото. Красивую новую запаску (юбку из двух широких полос, надеваемую поверх сорочки под пояс), роскошную белую шаль с бахромой из тонкого кашемира, расписанную цветами, и еще какие-то вещи. Больше я ему не мешала, поскольку была спокойна – лучшего, чем у меня, кожуха не будет во всем Киеве.

Собрав все эти сокровища, мы снесли их в гостиницу под воркотню:

– Дура, я мог купить его за восемьдесят, если бы ты не ныла.

После удачного базарного дня мы отправились к его негоцианту. Я же вспомнила, что здесь есть большая хоральная синагога и попросила меня туда отвести. Сержик как-то отмахнулся, сказал, что мы еще не видели университет и что-то еще.

Малометражная типовая хрущевка негоцианта была так набита антиквариатом, что стен было не видать. Однако сам он оказался сухарем и пройдохой, не повел и ухом на «внучку великого поэта» и «убийцу Лермонтова», какой-то коммерческий план Параджанова не удался, и мы ушли смотреть университет. Прекрасные разновысокие крыши его были покрыты узорами цветных черепиц, как ковриками.

Я канючила насчет синагоги. Наконец Параджанов не выдержал и повел нас. Нам повезло. Вечерело, и уже началась молитва. Я объяснила ему, что женщин не пускают вниз, и он пошел первым. Что он там наговорил евреям, я не знаю, но двери предо мною распахнулись широко и чуть ли не с поклонами меня пригласили войти. Заглядывая мне в лицо с почтительными улыбками, сухонькие седобородые старцы с глазами, как дрожащая вода, спрашивали: «Вы говорите по-русски? Вы давно приехали? Вы долго пробудете? Придете снова?»

Боже! Что это были за лица! Хрупкая слоновая кость, серебряные власы и бороды, дрожащие худые руки… Или лица выродившихся детей внутрисемейных браков… Шляпы, сюртуки, белые покрывала и пение – такое, что сердце сразу защемило и стало больно дышать. Древние светильники на потолках, кружевная бронза, тяжелые завесы Аарон-Кодеш с золотом по вишневому бархату. И роспись. На центральной стене – мертвое корявое дерево, с ветвей которого свисали плодами скрипки, виолончели, флейты… На реках Вавилонских… Время со свистом свернулось и исчезло. Сколько я пробыла там – не знаю.

Выйдя из синагоги, я увидела черную спину дяди Сережи. Когда он повернулся, его лицо и борода были мокры от слез. Он схватил мои руки и, заикаясь, стал говорить, как он мне благодарен… что я его привела… Мы оба впервые были в синагоге.

Кругом была ночь. Расходились по мятому снегу черные фигуры.

Наутро мы уезжали в Киев.

Самолетный рейс был очень рано. Билеты у нас были, и торопиться было некуда. Мы прогуливались в тумане на значительном расстоянии от аэропорта. Как-то краем беседа задела Львов. «Ты что не бывала во Львове?» Я помотала головой. «Ну это бездарно! Я сейчас покажу тебе Львов». И мы покатились к зданию порта, в кассу и дальше к самолету. Я уже и не помню, был ли с нами Вова.

Мы сели во Львове в чудесную, яркую, солнечную погоду. Целый день он водил меня за ручку по этому городу. От костела к костелу, от площади к площади, показывал мне самые любимые его места и закоулки. Я ни к чему не была готова. Все возникало вдруг, из-за угла, из-за двери, из подворотни. На меня налетали какие-то фантомы, легендарные имена, незабываемые балконы, рыцари, Мадонны, чердачные окна, барочные крыши, булыжные покатые площади, журчащие ручейки оттепели, красивый гомон львовской толпы, хоралы из костелов, колокола, фыркающие из-под ног голуби, кошки, гремящие водосточные трубы – фантасмагория, крещендо.

Он царил, взмахивал толстенькими руками, дирижируя этим оркестром, и отмахивал поднятие и опускание занавеса, декламируя куски своей жизни и словесные формулы этого мира. Он, наверное, видел мое перевернутое лицо, а может, и не брал его в расчет, а так – творил свое вечное волшебное дело.

– Вот, запомни, я подарил тебе Львов. Теперь я спокоен, что ты это видела.

– Дорогой мой Сержик, ты можешь быть уверен, что я никогда больше не поеду во Львов.

Дальше было поступление в институт. На какой-то из первых недель занятий у двери нашей мастерской в институте появилась дама из канцелярии со стальной прической и безжизненным лицом и сообщила, что меня вызывают в отдел кадров. Ничего не подозревая, я пошла. Там меня встретил некий субъект неопределенного вида со значком Союза архитекторов на пиджаке. Он увел меня в комнату с табличкой «Партбюро» и, войдя сам, запер дверь. Без предисловия он сказал мне, что он сотрудник КГБ, и показал книжечку. Меня затошнило от страха, и я начала судорожно вспоминать все инструкции по поведению в данной ситуации, читанные и слышанные мною.

Он начал с подробных расспросов о канадце, внушая мне, что тот – махровый разведчик. Я изображала трех китайских обезьянок и глубокую амнезию. Он потребовал, чтобы я назвала всех друзей, к которым водила его. Я перечислила маму, папу, Гавриленко и еще кого-то. Кагэбэшник с раздражением отмахнулся: «А Параджанов?!»

Тут я напряглась:

– Ну и что?

– Что общего у вас, советской студентки, комсомолки… Вы – комсомолка?

– Нет.

– ...с этим…

И тут он начал крыть Параджанова такими словами, что я взбесилась. Я закричала, трясясь от злости, что он не смеет… что он не достоин его имени произнести… и еще – не помню что. Дядьку перекосило от ненависти, он сжал кулаки и прямо ногами на меня затопал. Он орал что-то с красной рожей так, что двери тряслись. Потом начал задавать вопросы, из которых я поняла, что знает он всё довольно подробно. «Кто там бывает? Чем интересуются? О чем говорят? Как часто?» И так далее. Тут у меня совсем отняло память. Я свела всё к семейной дружбе и беседам об искусстве. Он зверел все больше, потом, поняв, что толку не будет, предупредил о тайне нашей встречи.

– Ну как же, папе с мамой я не могу не рассказать…

– Я сказал: никому! Сейчас подписку с тебя возьму о неразглашении.

Тут я посмотрела на его апоплексическую рожу и радостно сказала: «Ничего не подпишу. Ни за что».

– Вон отсюда! – заорал он.

Меня трясло от ужаса еще несколько дней. Первым делом я рассказала всё подругам в институте – двум самым близким и верным. Потом родителям. А вот Сержику так и не успела. Я звонила ему, просила о встрече. Но он сказал, что мы увидимся после его приезда из Москвы. Он уехал.

Вскоре мы узнали о загадочном самоубийстве Михаила Сенина, архитектора, многолетнего друга Сергея Иосифовича.

А в одно ужасное утро – я еще была в постели – раздался телефонный звонок. Отец взял трубку, потом открыл дверь в мою комнату и, серый лицом, сказал:

– Параджанова арестовали в Киеве.

Спустя недолгое время в одном из наших уличных разговоров с Балаяном он рассказал мне, что Сенина вызывали в КГБ и долго там обрабатывали, добиваясь показаний против Сергея. Он, будучи сломлен каким-то ужасным фотокомпроматом, что-то подписал. А после, придя домой, вскрыл себе вены. Его предсмертная записка опровергала его показания. КГБ продолжал прощупывать окружение нашего друга и, не найдя среди близких, взял в разработку пару из тех серых типов, что терлись вокруг него, которых то ли запугали, то ли купили. Вначале копали по нескольким статьям: изнасилование, хранение порнографии и гомосексуализм. В те времена принято было всеми способами создавать обвинения в самой грязной уголовщине, чтобы не плодить «узников совести».

Надо сказать, что все, кто был лучшей частью киевской интеллигенции, скоро оправились от потрясения и бросились кто как мог спасать и помогать. Ближайшие друзья обменивались по нескольку раз в день телефонными звонками, сопоставляя новости и впечатления от допросов у следователя. А вызывали всех. И следователь Макашов (!) сумел вызвать у всех ощущение воспитанного и доброжелательного человека. Отец возвращался всякий раз всё в большей уверенности, что это недоразумение скоро рассеется. Никаких провокаций, никаких злобных комментариев не было. На допросах каждый имел возможность подробно высказаться в самом дружеском к Сергею смысле и был выслушан внимательно и точно запротоколирован. Но это были самые уважаемые и известные люди в Киеве. Другие, как Рома Балаян, Николай Кривенко – молодой художник, подвергались жесткому давлению, психологическому и моральному. С такими не церемонились.

Стало известно, что Параджанов отказался от защиты, хотя близкие готовы были на любые жертвы, чтобы его защищали лучшие адвокаты. Потом выяснилось, что Макашов вел себя с Параджановым так же лицемерно и, всячески обаяв его, убедил, что так будет лучше. Кроме того, самым банальным обманом принудил подписать все те пункты обвинения, что были нужны следствию. Но никто еще ничего не знал. Папа и все друзья с каждым днем всё увереннее говорили, что наиболее жесткий исход – один год условно. Это логично вытекало из существовавшей тогда статьи Уголовного кодекса о гомосексуализме.

К началу судебного заседания на стол судьи легло письмо – обращение самых именитых деятелей культуры из Москвы, в котором они просили всячески смягчить меры, применяемые к Параджанову. Мало того, все наиболее прославленные зарубежные кинорежиссеры, в числе которых были Пазолини, Бергман, Куросава, Феллини, Антониони и другие, обратились к советскому правительству и суду с просьбой спасти для мирового кино этого уникального художника. Казалось – победа была предопределена.

На суде попеременно выступали все участники допросов, но не как свидетели защиты, что было бы естественно. Их называли почему-то свидетелями обвинения. Как можно было назвать обвинениями сердечные слова благодарности и восхищения – вопрос риторический. Явные несуразности в показаниях «истинных обвинителей» демонстративно игнорировались.

Официально назначенный адвокат получил дело чуть ли не накануне суда и при всем желании помочь вынужден был молчать. Много позже я познакомилась с этим адвокатом Шевченко за столиком нашей «клубной» кофейни. Он что-то говорил о своем мистическом прозрении судьбы Параджанова как жертвы и произвел впечатление вполне несчастного доброго малого. Параджанов вел себя вызывающе, а то и скандально. Он понял, что ловушка захлопнулась. Но до последнего дня суда друзья успокаивали себя и друг друга, что все еще может решиться благополучно.

Главные свидетели обвинения развалили версию об изнасиловании. Первый отказался от показаний, еще находясь под следствием. Второй – под воздействием ли писем и выступлений или совесть в нем заговорила? – отказался от всех показаний прямо в зале суда.

День приговора я помню совершенно ясно. Это было раннее киевское лето – зеленый, солнечный день. Я была в институте и с внутренней дрожью ждала встречи с отцом, который был на суде. В этот день в здании суда собрались все. Я отчетливо помню, как посреди ясного неба в какие-то считанные минуты собралась свинцовая страшная туча и грохнул такой раскат грома, что стекла зазвенели. Позже выяснилось: гром прогремел именно в момент произнесения срока – пять лет лагеря строгого режима.

paradzhanov-5
«Легенда о Cурамской крепости»

Это «каменное слово» вместе с громом гнева Божия придавило всех, кого допустили в зал. Кто-то потерял сознание, многие рыдали. Нас всех накрыло тяжелым черным ватником. Нам снова показали, кто мы такие. Почем мы – «это говно» ...

Я невольно назойливо вижу этот день, когда опять и опять слышу сего­дняшние судебные новости. Они не потрясают меня своим абсурдом и противоречием всякому закону и справедливости. Они вызывают у меня тошное чувство дежавю и желание спросить у кого-то: да что же вы всё одно и то же?! Я же знаю этот бездарный гиньоль наизусть, это уже столько раз было!

Сразу после суда сестра Сергея Иосифовича Рузанна, крупный ученый, привезла в Киев знаменитого московского адвоката, который, ознакомившись с материалами дела, сказал, что это юридический абсурд и на кассации он добьется освобождения в зале суда. Он вышел после заседания по кассационной жалобе и лишь молча развел руками…

Позже, не теряя надежды, Рузанна и другие влиятельные друзья добивались в Москве встреч с самыми могущественными чиновниками вплоть до Андропова, тогда председателя КГБ. Все они тоже разводили руками и произносили странную формулу: «Он – директивный заключенный». Мол, мы не можем вмешиваться во внутренние дела Украины…

Потянулись долгие бесцветные дни, месяцы, годы. Тоскливая жизнь без него. С видом на его балкон посреди города – уже чужой. Со слухами и редкими письмами из лагеря, с его новыми сериями графики и коллажей, передаваемыми Светлане Щербатюк благородными людьми. Со страшными разговорами о том, что его хотят убить в лагере, что правда, судя по рассказам врача лагерной больнички.

У меня немного осталось вещей, связанных с Сергеем Иосифовичем. Драгоценнейшие из них – две открытки и письмо из лагеря. Открытки сделаны им, коллажи. Одна из кусочков репродукции французской ткани XVIII века, из комплекта открыток, посланного мной, с вклеенной моей фотографией. Вторая – пасхальное яйцо из сигаретной фольги, украшенное полосатой травкой и листиками клевера с лагерного двора. Письмо написано было после того, как он получил фотографии, снятые на первой моей премьере в Киевском театре оперы и балета. Два года спустя после его ареста я как художник сделала балет «Белоснежка и семь гномов» в постановке Г.Майорова. И вот письмо – двойной тетрадный лист, исписанный всплошную. Сегодня, перечитывая его, я ловлю себя на невольном движении руки в желании ответить ему… Наверное, я что-то писала в ответ, но сейчас, читая снова его слова, полные любви и интереса, я снова удивляюсь, каким глубоким было его отношение ко мне. Что же значила для него я – маленькая, восторженная, не очень-то красивая девочка? Что за таинственный смысл был заключен в наших отношениях? И в какой мере я соответствую тому, что он во мне видел? Меня мучительно беспокоит это чувство недостоинства, несовершения того, что он хотел от меня. Чувство вины.

Параджанов скрывал в лагере, кто он такой. Но зэки скоро узнали, что он рисует, и стали принуждать его делать рисунки для татуировок. Он наотрез отказался и предложил вместо этого научить их делать коллажи. И вот безнадежные урки ходили по территории, собирая бумажки, стеклышки, цветы, и во все концы страны полетели коллажи в конвертах с лагерными штампами.

Эти зэки, освобождаясь из лагеря, по тамошней традиции получали от Сержика телефоны его друзей. Несколько раз звонили мне, говорили о нем с придыханием и пиететом, никогда не грубя. Говорили: «Сергей Иосифович – вы же знаете, какой он человек, – он сказал, что вы очень интеллигентная барышня. Я не доставлю вам никакого беспокойства». Придя в гости с моего разрешения, пили крепкий чай. Самое большее – просили пару рублей на курево.

И вот новость: по просьбе Лили Брик Луи Арагон, женатый на ее сестре, будучи с визитом в Москве, на приеме у Брежнева попросил старца об освобождении Параджанова, что и было исполнено. Менее чем за год до окончания срока. Представляете? ТОГДА – в них просыпалось сознание. Или старику на краю могилы хотелось показаться мягче, добрее… А теперь?

Меня в тот год (1978-й) выгнали из художественного института. Я пережила это очень тяжело, была в депрессии. Как-то вечером мы с папой были вдвоем в его мастерской. Зима. Открылась дверь и в полуподвал сошел Параджанов. Кажется, за ним шел Рома Балаян.

paradzhanov-6
«Цвет граната»

Он был в черном и черен лицом. Едва отросшая седая щетина на лице и голове. Черные провалы глаз, в которых тоска и оцепенение. Ни до, ни после я не видела ничего подобного. Я из глубины собственного мрака увидела это, и ужас объял меня. Он мрачно шутил. Голос был мертв и скрипуч. Казалось, ему нет больше дела ни до чего. Сказал, что уезжает в Тифлис, по месту рождения, как предписывал указ об освобождении.

Ненавистное, горькое, пустое время потерь и стыда. Помню эту зловещую статью в центральной газете за подписью Щербицкого, что-то вроде: «С удовлетворением можно сказать, что с таким позорным явлением, как «поэтический кинематограф», на Украине покончено».

Через три года я, отчаявшись доучиться в Киеве, уехала в Петербург и заново поступила в театральный институт. Киев, как тромб, оторвался внутри, не задев сердца.

В 1981 году я приехала в Москву, пришла, как часто бывало, в макетную Театра на Таганке к Давиду Львовичу Боровскому. И услышала его рассказ о прошедшем на днях обсуждении спектакля «Высоцкий». Спектакль был под запретом. Юрий Любимов созвал друзей, тщась надеждой защитить его. Был Параджанов. Он сказал самые страшные слова. Он, кажется, потерял остатки чувства самосохранения и снова шел под гусеницы танка. Давид Львович сказал, что после слов Параджанова какой-то старик-ветеран – сторож или монтировщик – вынес к сцене свой партбилет и просил занести в протокол, что он рвет с этими палачами и ему стыдно за страну.

Это не осталось без последствий. Скоро мы узнали, что Параджанов вновь в тюрьме в Тбилиси. Стало ясно, что его решили уничтожить.

Зимой 82-го года я поехала в Тифлис. Это была печальная поездка. Я пришла на крутую улочку Котэ Месхи, долго ходила вокруг давно знакомого по рассказам дома с длинной галереей по второму этажу.

Вова Мартынов с раннего утра катал меня по Тифлису, возил куда-то за город, в горы, поил домашним фиолетовым вином. Повез к дому Амирана Думбадзе, вечного друга Сержика, – тифлисского красавца мафиозо, который тоже сидел в это время.

Вспомнилось, как в пору моего детства Параджанов праздновал очередной приезд Амирана в ресторане «Прага», окруженном старыми плакучими ивами. Амиран, придя в дом Сержика, вынимал из пиджачного кармашка пару заклеенных блоков денежных бумаг и молча клал их на стол перед хозяином. На усмешку Сержика он тихо говорил с почтительным полупоклоном, что это – «угостить друзей»… В пустом ресторане Сержик угощал друзей, всячески шутя над скромным сухощавым Амираном, одетым в изящный кожаный пиджак. Пылающей розовыми щеками официантке он представлял его то как известного мотогонщика, то как легендарного матадора. В конце, когда стол уже был убран и ждали счет, он спросил нас: «А знаете, как Амиран вытирает рот после еды?» И показал: вынул из-за Амирановой пазухи еще блок купюр, брезгливо распечатал его и стал с отвращением, как-то скривив пальцы, выдергивать по одной бумажке, отирать ею губы и, с гневом комкая, отбрасывать их в сторону. Амиран, на редкость сдержанный и молчаливый, только краснел и тихо произносил: «Серго… Серго…» Потом, когда мы вышли из ресторана, Сержик спрятался в завесе старой ивы и, раздвигая пучки ветвей, высовывал кудлатое лицо, пуча глаза, кричал лягушачьим голосом: «Я – Мавка!» И, повторяя это, являл нам то лицо, то пухлое место пониже спины.

Старик, отец Амирана, стороживший пустую виллу, жаловался мне, что этот дом, построенный по проекту архитектора В.Джорбинадзе и называемый «хрустальный дворец Амирана», заброшен, что Амирана некому выкупить из тюрьмы, а был бы Сэрож, он бы собрал деньги со всех и помог бы. Он сидел, скрючившись на пороге, и тоскливо смотрел из-под широкой кепки на запустение.

В 85-м, кажется, Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе своим указом освободил Параджанова, и из зала суда тот отправился на «Грузия-фильм» снимать «Сурамскую крепость». После этого фильма начались разъезды Параджанова по миру. Начался возврат его имени в сонм признанных советских деятелей культуры. В 86-м, в лето Чернобыля, мы с мужем были в Дагестане на съемках картины «Сказание о храбром Хочбаре». Я должна была по заданию Миши поехать в Тбилиси и разыскать там мальчика с красивым голосом, способного в кадре спеть старинную грузинскую песню. Звукооператор полетел самолетом, а я отправилась с чудесной Медеей Чахава, актрисой Театра имени Руставели, в «Жигулях» ее друзей. Счастье было полное.

Военно-Грузинская дорога, Дарьял, Терек, Крестовый перевал при полной луне таких размеров, что она казалась больше земли. И главное – Параджанов на свободе!

Он встретил меня приветливо, ласково: «Катька Рапай! Кэтрин-ля-фэвр-навсегда!» Он был болен воспалением легких, как-то неухожен, в старом своем пальто на голом торсе. Мы снова сидели вдвоем, вспоминали Киев, покойных и живых друзей. На стене над нами висела картина умершего уже Григория Гавриленко – розовый куст на фоне голубого неба – посвящение ему.

– Не думай плохо о том, что я не приехал на могилу Гриши. Я люблю его и твоего отца больше всех. Остальные… – он начал называть имена, – ушли в прошлое. Вот поехал на похороны Ивана Миколайчука и понял, что больше не поеду в Киев. Я уже не хочу про это, не надо сантиментов.

Он стал рассказывать о съемках «Сурамской крепости», расспрашивать о моих делах, снова рассказывать о планах фильма о святой Шушаник. Но я видела с болезненным чувством, что он совсем уже иначе смотрит на меня, другим тоном говорит. А потом поняла: перед ним была уже не девочка, а некая тетя, слегка поседевшая, с огрубелым голосом. Чужая. Не совсем, конечно, но уже – незнакомая. Он ворчал на меня, что я остановилась у «этих кекелок» Саломэ и Мэдико, а не у него. Показал мне узенькую кроватку под картинами, где я могла бы ночевать. Я чувствовала стыд и предательство, что не могу уйти из уютной квартиры Медеи в его – тесную и кривую, с уборной на балконе. Я смотрела на маленький его дворик, покрытый изразцами, с тем самым орехом… Когда-то на гастролях в Тбилиси была «Таганка», все собрались у него и ждали Высоцкого. Тот, по легенде, приехал с опозданием, на такси. С гитарой в руке вышел из машины, открыл чугунную калитку, а Сержик, стоя на галерее, тряхнул веткой ореха – и зеленые плоды с грохотом посыпались на гитару и опрокинутое лицо Высоцкого…

Но Сержик был тот же, жадно евший сладкую кутью пальцами из пиалы, по-детски хохочущий и ехидно вскользь матерящийся. Лепящий очередной коллаж. На стене за ним висела большая рыба, сделанная из швейных булавок. Они были густо натыканы в фон строго по силуэту, и в их колечки были вдеты такие же булавки, переливавшиеся под разным наклоном. Они шевелились от сквозняка, и синяя стальная рыба плыла и нежно шуршала.

Я уезжала от него на такси в аэропорт. Он догнал меня внизу, вынул из ушей папины серьги, сказав, что ему надо сделать завтра подарок, что он подарит мне потрясающие драгоценности в следующий раз.

Примерно через год мы с Мишей снова были у него в гостях. Шумно веселились, они вспоминали Кулешова и Хохлову. Параджанов был доволен моим выбором мужа, звал снимать свои сценарии. Но кто бы их смог снять? Кроме него самого…

Последний раз мы встретились в Петербурге. Была Неделя грузинской культуры, где он показывал «Сурамскую крепость». Перед началом картины он нежно и возвышенно представлял на сцене прелестных актрис и известных актеров. Я нервничала, не зная, что это будет за кино. Лента оказалась прекрасной, драгоценной, как все. Он ничего не потерял как художник. Кто знает, куда бы ушел он, если бы его не выдернули из жизни на пятнадцать лет. Но отвага встать снова к камере после такого «поста» и сказать «мотор!»… И ни в чем, ни на гран не изменить себе.

Перед представлением он встречал нас в вестибюле концертного зала, церемонно представлял крошечной древней даме в лысеющих мехах: «Это княгиня Мещерская!» и целовал ее кукольную ручку. В перерыве мы сидели в закулисном буфете, и был он не очень-то весел. Наутро раздался телефонный звонок: «У тебя потрясающий муж! Где ты взяла такого мужа?! Приезжайте ко мне, остановитесь у меня, я дам ему снимать мой сценарий. Слушай, у тебя потрясающая дубленка! Где ты взяла такую дубленку?!»

Нет, была еще одна невидимая встреча. В 89-м году я поехала в Париж – впервые за границу. Я уже слышала о шумном приезде Параджанова незадолго до этого. О его посещении могилы Тарковского. Русские оставляли на могиле в Сент-Женевьев-де-Буа какие-то маленькие вещи – трамвайные билеты, значки, монеты. Кладбищенские сторожа бережно обходили все это, метя дорожки и траву. А Параджанов пришел с пустыми руками, но с дамой. И не найдя, что оставить другу, снял с ее шеи жемчужные бусы и бросил на крест. Так я всё и увидела – билетики, значки, монеты и нитка жемчуга, косо брошенная на лежавший еще дубовый крест.

Женская проза

Блоги

Женская проза

Нина Цыркун

Берлинский фестиваль в самом разгаре. Конкурсную программу комментирует Нина Цыркун.

Экзамен. «Моего брата зовут Роберт, и он идиот», режиссер Филип Грёнинг

№3/4

Экзамен. «Моего брата зовут Роберт, и он идиот», режиссер Филип Грёнинг

Антон Долин

В связи с показом 14 ноября в Москве картины Филипа Грёнинга «Моего брата зовут Роберт, и он идиот» публикуем статью Антона Долина из 3-4 номера журнала «Искусство кино».

Новости

Седьмой Римский кинофестиваль раздал призы

17.11.2012

Завершился седьмой международный кинофестиваль в Риме. Главный приз форума – статуэтку «Золотой Марк Аврелий» – завоевал фильм американского режиссера Ларри Кларка «Девушка из Марфы» (Marfa Girl) о сложной личной жизни 16-летнего главного героя. Картина Паоло Франки «И они называют это летом» (E La Chiamano Estate) собрала две награды: за лучшую режиссуру и за лучшую женскую роль (Изабелла Феррари).