Флагелланты. Фрагменты романа
- №4, апрель
- Юрий Арабов
Осирис. Древний Египет |
Все безнравственное — разумно.
Гегель. Из частного разговора
Флагелланты (самобичующиеся) — так назывались в XIII, XIV и XV веках странствующие по всей Италии, Германии и Франции религиозные сообщества, доводящие свое тело до полного физического истощения. Как средство покаяния и аскетического делания самобичивание не совсем исчезло и в наши дни.
Из словаря
Глава первая. Вечер в опере
1
Я видел эту женщину всего несколько раз и то лишь в черно-белом изображении, потому что в те далекие времена все женщины, владевшие мной, были лишены цвета, да и мужчины, которые к ним подлаживались, выглядели не лучше — костюмчик от какой-нибудь «Большевички» (застывшей в героической позе с головой Олоферна — Каменева в руке), роговые очки учителя математики на носу и краткая лекция о международном положении в кармане…
Но они были молодцы, эти черно-белые люди, наблюдавшие за тобой из телевизора «Темп-6», стоящего на трюмо с рюмочными ножками, а над ними, над этими черно-белыми людьми внутри округлого, как живот беременной, советского кинескопа, — гравюра «Голубки» Пикассо, купленная в книжном магазине на проспекте Мира. Тогда вся Москва страдала от нашествия голубей, и появились они одновременно с собаками боксерами.
По поводу первых, как говорят, постарался Никита Хрущев. Молодым это трудно вообразить — город, где голуби жили лишь в деревянных, наскоро сбитых голубятнях, переоборудованных из собачьей конуры каким-нибудь туберкулезником Боцманом, отмотавшим срок и теперь разводящим птиц в честь детской мечты о вольности, которую он так никогда и не увидит… Не было в городе сизарей, клянусь! И вдруг в одну ночь, в одно туманное утро они явились вместе с запахом Парижа и Рима в своих тусклых перьях, с улочками Копенгагена под крылом и с оливковой ветвью всеобщего мирного сосуществования в клюве. Никита Сергеевич заприметил этих птиц в мировых столицах, когда, рискуя немолодой уже жизнью, стал выезжать за рубеж в поисках какого-нибудь блага и перевел сизарей в Москву, тем более что генсеку уже подшепнул какой-то лизоблюд: «Ведь голубь — символ мира, Никита Сергеевич!» Но утаил лизоблюд одну крамольную штуку, что птица эта притащила ветку еще праведному Ною, когда тот по залитой Потопом земле, подплыл в своей лодке к какому-то туманному миражу и выслал туда голубя, чтобы узнать, суша ли это, а может, просто так, еще одна гигантская волна встала перед ним дыбом, но почему-то застыла, окаменела в своем броске…
А узнал бы Никита, что ветка в клюве его любимой птицы — всего лишь религия, против которой он яростно боролся, что бы тогда стало с этим символом и вообще с борьбою за мир?.. Ничего бы не состоялось, я так думаю.
Во всяком случае, не было бы голубей на площадях советских городов.
Тогда же, когда московские подоконники покрылись несмываемой коркой голубиного помета, на улице появились уродливые собаки с мордой премьер-министра Черчилля. Пасли их долгоносые интеллигенты, всякого рода и.о. доцентов и руководителей научных подразделений. Люди попроще плевали им вслед, старались дать собачке отравленную конфету или подмешать дуст в ее питье, чтобы содрать с нее холеную шкуру, задубить и бросить себе под ноги в прихожей трехкомнатной коммуналки с бабой Лизой в левом крыле и тетей Зиной в правом…
Но моя мысль перескакивает с одного на другое, и я приношу за это свои извинения. Оно, это перескакивание, вполне объяснимо для человека, похороненного заживо. Попробовали бы вы, милостивые господа новороски, рассуждать о материях, погруженные в вечный сон и еще имея под боком полуразложившееся, но не вполне еще мертвое тело близкого человека. То-то и оно, господа новороски, то-то и оно!..
Я начал свои размышления с черно-белой женщины и ею продолжу, тем более что она имеет самое непосредственное отношение к моему сегодняшнему положению.
Женщина эта являлась в телевизоре раза два в месяц и была экзальтированна наподобие институтки, которой в начале прошлого века заповедовал один неталантливый циник: «О закрой свои бледные ноги!» Впрочем, как мне сказали, циник имел в виду совсем не институтку, а распятого на кресте Бога, за что и поплатился. От него, циника, осталась одна эта фраза, от институтки — только ноги, но я не знаю, вообще имела ли ноги та женщина в телевизоре, о которой я веду речь.
Показывали ее только до половины, по живот, и из этого всего запоминались лишь глаза, полные слезливого умиления и выспреннего романтизма со вздохами, которого почти не встретишь в наше время и от которого хочется лезть на стенку. Обычно эти женщины имеют большой бюст, что само по себе неплохо, но глаза, мироточащие влагой восторга, настораживают. Чем они восторгаются, на что дышат и отчего их грудной голос трепещет? Хочется сказать: «От всего». Но это неправда. У моей трепетали от оперы, которую поют в Большом всякие толстые дядьки и тетки, выдавая неявную халтуру за явную колоратуру и особую, только им доступную духовность. Соберутся в одном месте всякие полковники со своими женами да стукачи из «Интуриста», набьют дорогой зал и делают вид, что млеют! А я не млею. Никогда не млел.
Мне, как сейчас, через толщу времени слышится телевизионный голос моей черно-белой дивы: «Добрый вечер, дорогие любители классического искусства!.. Сегодня вам предстоит необыкновенная и радостная встреча с гениальным творением Петра Ильича Чайковского — оперой „Иоланта“!»
Вы все, наверное, помните эту прямую трансляцию из Большого театра. Ну, не молодые, конечно, с молодых что взять, они необломанные непуганые идиоты, а я говорю об обломанных и пуганых, то есть об идиотах моего поколения, кому сейчас за сорок, они-то, возможно, знают, тогда это был скандал на всю страну.
Я играю на полу в солдатики, моя сестра Инга поднимает голову, отрываясь от школьной тригонометрии, и утыкается в телевизор. А черно-белая и выспренняя тем временем пересказывает краткое содержание «Иоланты», говоря что-то о слепой героине оперы, об ее богатом внутреннем мире, переданном Петром Ильичом через нотные знаки… Мне десять лет, и я всего этого сильно не люблю. Я еще не знаю, что такое полная слепота, от оперы меня тошнит, причем от любой, из Чайковского я признаю только Первый фортепьянный концерт, потому что у меня есть такая пластинка, заигранная до дыр на радиоле «Урал» с зеленым глазом и дорогими деревянными боками. Короче, лет пять спустя я б уже придушил любого тенора в своих подростковых игривых лапах, а сейчас вынужден смотреть всю эту муть, отрываясь от любимых солдатиков, смотреть с пола вместе с сестрой Ингой, иссушенной, словно аскет, от заучивания тригонометрии, смотреть не из-за интереса к судьбе незрячей девушки, героини злосчастной оперы, а оттого, что ее партию исполняет моя мать, заслуженная артистка РСФСР Долорес Амвросимова, сорокалетняя женщина с легкой одышкой и красивым голосом.
2
Вы не знаете, что это такое — быть сыном оперной певицы, нет, вы не знаете!.. Еще хорошо, когда у вас есть отдельная квартира, а когда коммуналка, в которой мы раньше жили, что тогда делать? Спускается вода, сливной бачок над унитазом свищет, как ветер, а терзающее слух сопрано перекрывает и унитаз, и жарящуюся на комбижире картошку, и голос Левитана из черной тарелки репродуктора… «Я вам пишу, чего же боле?..» А я не пишу, я сгораю от стыда. Ну нельзя петь над всей этой сантехникой, непозволительно, нелепо… Но где еще петь бедной женщине из хора Большого, которая всю жизнь стремилась исполнить главную партию и наконец под закат своей не слишком счастливой карьеры получила и слепую Иоланту, и отдельную двухкомнатную квартиру в доме с фигурами Металлурга и Крестьянки, и даже прямую телевизионную трансляцию из потраченного молью бархатного зала?..
— Брежнев!.. — говорит Инга глухим, как из подземелья, голосом.
Она говорит о телевизоре, в котором камера выхватывает правительственную ложу.
Я отрываюсь от оловянной армии и поднимаю глаза вверх… Этот человек был поставлен над всеми нами недавно и был не столь расторопен, как его предшественник. Точнее, он вынужден был работать на контрасте. Если Никита махал руками и покрывался пятнами, то этот в первые свои годы вообще ничем не махал, не покрывался, а скорее, укрывался легендарными бровями, чтобы никто не видел живой блеск его черных зрачков и не заразился бы ужасным подозрением, что этот человек охоч, томим желаниями, плотояден и молодцеват по части жизни. Удивительно, но всю его посмертную судьбу мимолетно предсказал известный постник из XIX века, написавший книжку про мертвых: «От усопшего прокурора остались одни лишь брови!..» Что привиделось этому постнику в своем прекрасном далеке, какой ангел его коснулся, Бог весть! Но в будущее он проник, даже и не ныряя, а попробовав воду одним только пальчиком.
Итак, в телевизоре правительственная ложа. Молодцеватый и бровастый смиряется с мыслью, что трехчасовую музыкальную скуку он должен слушать, не закрывая глаза. Черный с двумя хвостами по бокам машет дирижерской палочкой, и оркестр начинает выводить интимную музыку, ставшую государственной.
Занавес открывается. На сцене видна моя мать Долорес Евгеньевна в академической непрозрачной пелеринке. Инга через несколько лет заметит, что сразу почувствовала приближающуюся катастрофу, что эта опера про слепую изначально ей не понравилась — ни одной запоминающейся темы, а только мрачный романтический колорит без смысла и света, давящий, словно утюг, предостерегающий, как голос из подземелья: «Все там будете! Все!»
Я передвигаю по паркету своих солдатиков. Слышу, как мама поет нечто невыразимое и длинное, старательно поет и, наверное, хорошо выводит. Она репетировала чуть ли не год все это и пела даже над аквариумом, в котором регулярно, раз в неделю погибали от ее голоса рыбки и всплывали вверх брюхом, в общем, мы с сестрой чуть с ума не сошли. Наставал звездный час — петь перед новым генсеком. И вдруг…
Вдруг на сцене возникает какое-то замешательство. Тень от невидимого крыла, неловкая пауза от бестактного и бессмысленного вопроса… Это видно даже по телевизору. Как сказал все тот же постник, будто средь лихого веселья запел кто-то песню об угнетенном народе.
«Иоаланта» затыкается на полуслове. На экране возникает рисунок, изображающий кусок театрального занавеса. И поставленный дикторский баритон сообщает за кадром:
— Уважаемые телезрители! Приносим вам свои извинения. Трансляция оперы из Большого театра прерывается по техническим причинам.
Звучит бравурная музыка. Перед глазами начинает вертеться земной шарик — это находчивые телевизионщики, трясясь и наложив в штаны, запустили в эфир киножурнал «Новости дня», десятиминутную агитку про то, куда прилетела правительственная делегация и почему судья из Западной Германии назначил пенальти в ворота советских футболистов.
— В Брежнева стреляли!.. — говорит Инга замогильным голосом.
— Ну и пусть! — отвечаю я, потому что еще мал и не представляю, какими роковыми последствиями все это может отрикошетить по нашему брату. Много позже, в 82-м году, когда на бровастого дряхлого старика уронили лестницу в Азербайджане и тем самым спровоцировали его кончину, я тоже не представлял себе разброса осколков этого внешне нелепого события, хотя уже был вполне сложившимся обывателем и мог бы догадаться, что речь идет о смене эпох.
— В Брежнева стреляли! — продолжает твердить упрямая, как молоток, Инга. — Или он в кого-то стрелял. Просто так трансляцию не прервут!
— Чего ты дергаешься? Мы же не знаем, попали в Брежнева или он сам дал маху и угодил в молоко, — хочу я урезонить свою сестрицу, но ей разве вдолбишь в ее чугунную голову.
Вскакивает молнией. Проносится мимо моего ленивого взора и начинает крутить диск черного телефона.
— Алло, алло! Вы что-нибудь знаете?
Никто. Ни о чем. И ни почему. Но все что-то подозревают.
И лишь через час, когда маму привозят домой на «Волге» с незрячими
окровавленными глазами, все становится более или менее ясным.
3
Мама потеряла зрение в первом действии «Иоланты», потеряла, как выяснилось, навсегда, и спектакль пришлось прекратить, так как его героиня начала хвататься за партнеров и виснуть у них на руках.
Об этом скандале потом долго врали. Про выстрел в ложу с генсеком — это само собой, это сразу поползло по Москве, а потом уже в перестройку откликнулось статьей в модном тогда журнале про какого-то лейтенанта, который украл пистолет на Дальнем Востоке и приехал в столицу в долгополой шинели с занозой в горячем сердце. Может, лейтенант действительно был, я не знаю, со стволом, галифе и прочими атрибутами помойных телесериалов. Но вот то, что не он прервал памятную трансляцию, — это точно. И вообще, не верьте, что за всеми историческими событиями обычно скрываются банальные причины. Бывает страшнее — у заслуженной артистки РСФСР пошла кровь из глаз, и Минздрав бессилен, и гебуха пожимает плечами.
Маму привез на «Волге» главный администратор Большого. Вместе с Ингой мы уложили ее на кровать в так называемой гостиной, где стоял телевизор и были мои игрушки. Сестра, затвердев лицом, как ноябрьская земля, и, по-видимому, борясь с леденящим ужасом, пошла в ванную отстирывать мамину блузку. Я как-то сразу выздоровел от детства и с тех пор маленьким себя не помню. Но зато помню следующее утро: на подоконнике моего второго этажа сидит больной голубь, и тусклый глаз его устремлен куда-то вовнутрь. По этому взгляду, который глядит не на мир, а в себя, обычно можно отличить больное существо от здорового. Рыжеватый, нахохленный со сложенными крыльями. За окном — марево гигантского городища, который не стал еще торжищем и всегда наводил смущение, ибо я чувствовал стыд перед другими людьми, что они живут не здесь, не в лучшем городе земли, как пели тогда по радио, не носят плащей-болоний и индийских поддельных джинсов «Милтонс», вообще плохо одеваются и едят чеснок. Сначала я стыдился, что эти люди — не часть моего города. Потом я стал стыдиться за себя, что я — не часть этих людей, и чувство вины перед ними пронес до гробовой доски. Но в те далекие годы в лучшем городе земли можно было еще жить, а не только грести бабло и умирать под кондиционером от отсутствия воздуха, который, оказывается, единственно необходим и ценен. Хрущев подрубил Садовое кольцо, превратив его в скрытый аэродром для третьей мировой войны. Но зато не тронул Сокольники и Главный ботанический сад, который возглавлял тогда ученик Лысенко академик Цицин. Про Лысенку говорили, что он — людоед и друг Сталина, что он поил коров молоком, и от этого они давали рекордные надои, необходимые для очередного ордена на груди того же Лысенки. Может, и так. Но его ученик разбил на окраине Москвы Парадиз с гигантским розарием, благоухание которого разносилось на несколько километров и даже долетало до центра, когда дул ветер с севера. Трамваи патриархально звенели. Разноцветные самоделки, сваренные из наскоро пригнанных один к другому кусков «Побед», «Москвичей», «ЗиМов» и заброшенных к нам неведомой силой «Опель-адмиралов», приводили прохожих в веселое замешательство. Далеко уехать вся эта вивисекция не могла и не хотела, терзая, в основном, не уши, но глаза. Мировой шум еще только готовил свое вторжение.
…Я долго гляжу на больного голубя и решаю, взять его на руки или нет. Мне известно, что москвичи поступают с голубями по-разному. Одни их кормят купленным в продмаге пшеном по 11 копеек за килограммовый пакет, сделанный из желтой грубой бумаги, о которую можно занозить руку. Другие подмешивают отраву и дают птичкам пшено с умильными лицами, очищая город, как им кажется, от последствий хрущевского волюнтаризма. Третьи вообще варят пойманных голубей в кастрюле и изображают из себя неких марсель-прустовских парижан, живущих под тенью девушек в цвету, порченных в кафе «Метелица» командировочными из Тулы. Я не принадлежу ни к одной из этих прослоек. Поэтому просто беру голубя в руки и, ощущая трепет от сжавшегося в страхе комочка, бросаю его в зеленое небо родного города, не ставшего еще мегаполисом. Голубь расправляет крылья и, поборов мимолетный штопор, улетает прочь.
Через день он снова прилетит ко мне. В его клюве будет зажат обрывок бумажки с сизым медицинским штампом. И я пойму, что в жизнь мою входит советское здравоохранение во всех своих противоречиях и изматывающих душу подробностях.
4
Оно было натурально-оброчного типа, то есть тебя лечили за коробку конфет и доброе униженное слово со стороны впадающего в прострацию холодеющего тела. А когда конфет не было, то тоже лечили. Лечили, как могли, с детства выжигая на коже перке, ставя укол под лопатку в школе, просвечивая легкие рентгеновским излучением, когда ты делался взрослее. А еще — уколы от столбняка, сверление передних зубов, проверки гульфика на ощупь, когда целый класс загоняли в районную поликлинику в кабинет какой-нибудь молодой врачихи, это, кстати, нравилось больше всего и было во всех смыслах поучительно.
Врачей сильно ругали интеллигенты-московиты, ставя на плиту кипящий чайник, чтобы заглушить свои же слова от какого-нибудь подслушивания, уже звали вовсю платную медицину, не догадываясь о том, что если ты дурак, то платный или бесплатный, значения не имеет. А если гений с чутьем Парацельсия или Захарьина, то вылечишь любого вне зависимости от того, платит ли тебе государство рублями или чья-то рука сует в карман халата конверт с валютой.
Я еще застал этих вымирающих гениев, этих убийц в белых халатах, этих тиранозавров архивных прошлых эпох с лысыми, как яблоко, черепами и чеховскими бородками, в которых застрял печально-благородный вздох: «Никто не знает настоящей правды!..» Я пугался от одного их вида и впадал в духовный столбняк. Один из них, кажется, Леопольдович (а имя его, к несчастью, я запамятовал, и не за кого теперь молиться, вот жалость!) внимательно склонился над моей матерью, после того как Инга сообщила ему кучу неопределенных диагнозов из нашей районной поликлиники — от опухоли мозга до переутомления.
Окинул цепким, как клещи, глазом. Даже, как мне кажется, обнюхал мою Долорес и вдруг спросил ее, на какую букву ей трудно дышать.
— На «и», — неохотно ответила мама, перебрав вслух несколько гласных.
— У вас застарелый плеврит, — тут же определил Леопольдович. — Но к потере зрения это отношения не имеет.
А потом, после паузы, попросил рассказать ему кратко историю ее жизни.
…Помните ли вы врачей, господа новороски, которые просят рассказать им историю вашей постылой жизни? Не помните. Более того, если вы попробуете с ней, с этой жизнью, сунуться к сегодняшнему мордастому с короткой стрижкой, то, если он не психолог-сексопатолог, а просто терапевт с поддельным дипломом, купленным на владикавказском рынке, вы получите выстрел в упор. Или вас убьют словом, что еще хуже. А этот слушал-слушал, потом надел на голову резинку с блестящей нашлепкой, поглядел глазное яблоко, покачал головой и чему-то усмехнулся.
— Игнаций Лойола, — сказал он вдруг. — Впрочем, я не помню точно, были ли у него стигматы.
Я вздрогнул от этих слов Леопольдовича. Уже тогда я интересовался мистикой и разной чертовщиной, интересовался, конечно, спонтанно, из-за всяких там «Виев» и прочей литературы с закидонами, которую мне иногда читала вслух мама, когда я уплетал за завтраком манную кашу. И в сочетании звуков неизвестного мне средиземного имени, я почувствовал сладкое и запредельно-пугающее — Игнаций! Нужно держать ухо востро с этим Игнацием!.. Если он выскочил в твоей жизни, как чертик из коробочки, никому не сдобровать!..
— Он часами рассматривал распятие, — пояснил тиранозавр. — Бог знает, что он чувствовал, но после дневных бдений и бессонных ночей у него от-крылись раны на руках, которые точь-в-точь совпадали с ранами казненного когда-то Тиберием.
— Но я не верю в бога, — пробормотала мама.
— А в оперы Чайковского вы верите?
— Верю, — вынужденно созналась она.
— Вот видите. Пардон… Точнее, совсем не видите. Но слепая Иоланта — это ваш стигмат.
— Что же мне теперь делать?
— Выйти из роли. Разлюбить и вспомнить, что у вас — семья, дети…
— Но я не могу! Я везде чувствую ее!.. Нежные левкои, которые она держит в руке и постигает только на запах! Беззащитные, хрупкие, лишенные воли к жизни, невесомые, как душа или воздух. Невыносимо!
Я думал, что мама сейчас заплачет. Но она не заплакала, даже, наоборот, набрала воздух в легкие и взяла верхнее «ля», от которого звякнул хрусталь в буфете.
— Все-таки опера — страшная сила, — заметил после паузы Леопольдович.
Чувствуется, что он ждал продолжения, что мама споет еще пару нот и, может быть, даже целую музыкальную фразу, но, не дождавшись, поднялся со стула.
— Мне пора. Желаю здравствовать. — И добавил уже только для себя, в бороду: — Вся порча — от Станиславского. Вжиться в образ можно.
Но выйти из образа… нет. Это выше человеческих сил!
Мама тут же полезла под матрас и сунула в карман халата Леопольдовича смятую синенькую.
Тогда достоинство и величина денег определялись на цвет. Только что вылупившийся из пачки трояк уступал свое место синенькой, напоминающей океанскую волну, пятерке, а та, в свою очередь, была бита по усам и сусалам рыжеватой, как выцветший кумач на здании сельсовета, десяткой. Об этом, о цветном достоинстве наших денег, написал один поэт, но я позабыл его фамилию. И уже позже, перед перестроечным сломом, забродил в народной толпе чей-то восточный голос: «Маленький, зелёненький — нэ дэньги!» Касалось это уже не трояка, а купюры сумасшедшего достоинства — в пятьдесят рублей.
Леопольдович равнодушно поглядел себе в карман и выписал маме какой-то бесполезный рецепт. Нет, это была не взятка, потому что явившийся к нам тиранозавр занимался частной врачебной практикой и имел на это специальное разрешение. Впрочем, думаю, когда он лечил в больнице, результат был тот же — быстрый, точный и безнадежный.
Он ушел. И мы с сестрой поняли, что теперь все зависит только от нас, в том числе и жизнь матери-инвалида: никаких заслуженных артистов, никакой оперы с плюшевыми креслами, никаких надежд, пирожных и пончиков — только взросление да опустошающий нигилизм, который помогает подростку выжить.
Глава вторая. Хейфец и другие
1
Маме положили довольно приличную по тем временам пенсию — в сто двадцать рублей. Я не знаю, чему сейчас равны эти деньги. Однако если их даже в те годы разделить на три рта и помножить на девяносто шесть зубов, то сумма окажется не столько значительной, сколько тонизирующей, бодрящей, как ледяная вода посередине серой московской зимы.
Это значило, что нам предстоит бороться за свою жизнь. Борьба — еще ладно, даже противник всякой борьбы пацифист-толстовец и тот борется с самим собой, но ситуация осложнялась тем, что мама хотела видеть меня обязательно народным артистом. Даже не заслуженным, а именно народным, этаким прифанеренным шкафом во фраке, оставляющим на клавишах фортепьяно свою черную густую кровь.
Мне это всегда казалось странным, а из фортепьяно нравились только педали. Я нажимал на них в страстном ожидании, когда же эта махина сдвинется с места, газанет и раздавит к чертям собачьим зрительный зал. Какой-то знакомый педагог из детской музыкальной школы посмотрел на мои пальцы с только что остриженными ради этой встречи ногтями и горестно пробормотал:
— Мда… А растяжечка-то того… Маловата!
Мама всплеснула руками и высморкалась. Душа моя пела — пальцы решительно не подходили для академических клавиш, а это значит, что можно по-прежнему валять дурака, гонять на трехколесном велосипеде, запирать толстых майских жуков в спичечные коробки и лазать в железные кабины отполированных тракторов, которые стояли в качестве экспонатов на Выставке достижений народного хозяйства. Хотя, по прошествии многих лет, я понял, что этот детский педагог был не совсем прав: длина пальцев, а также строение кисти руки да и вообще весь человек меняются с возрастом, и тут важны лишь собственные желания и труд.
Но оставались еще струны. Поэтому упорная Долорес купила мне однажды детскую скрипку, напоминавшую лодочку, в которой, как казалось, можно на первых порах преодолеть житейское море и прибиться к океанскому кораблю небольшого камерного оркестра, который иногда заплывает в зарубежные порты. Я подергал скрипку за струны. Утешало, что их немного, но наличие смычка перечеркивало не только весь инструмент, но и мой интерес к нему. Что может быть нелепее человека, который водит какой-то дорогостоящей палкой по дребезжащей веревке, закатывает глаза и клянется тенью мертвого Паганини, от которого известен один «Каприз», что и настораживает: гениальный композитор-виртуоз, написавший всего лишь одну сносную вещицу? Что-то здесь не так, воля ваша. Опять нам врут и втирают кого-то по блату.
— Иаков, за музыку! — слышу я мамин голос через толщу времени. — Сольфеджио, Иаков! Сколько можно тебе говорить?!
— Хватит слоны слонять, Яшка! — а это уже кричит моя сестра Инга. — Не лежи, как валёк, а садись за скрипку!
И я сажусь. Вернее, встаю. И, умирая от скуки, начинаю пилить свою веревку. Надо сказать, что за три года занятий скрипкой я так и не научился правильно держать ее в руках. Виноваты были, по-видимому, моя врожденная сутулость и свойственная всем будущим неудачникам задумчивость. Первое качество оставляло меня далеко позади Паганини, а задумчивость вообще приводила к курьезам: через час напряженных занятий я вдруг понимал, что вожу смычком по торцу, потому что инструмент в моих руках таинственным образом переворачивался струнами вниз.
2
О чем я думал, в каких эмпиреях летал? А думал я о своем тезке, великом скрипаче Яше Хейфеце, который уехал в Америку еще до Февральской революции, поразил Запад нечеловеческой техникой, отказался играть на «бис» и наконец заявил звукозаписывающей компании, которая стояла перед ним на коленях: «Зовите меня просто Хейфецем! И чтобы — без всякого имени!»
Этот человек без имени, Наполеон от скрипки и Веллингтон от сольфеджио, просто Хейфец, собирался сломать мне жизнь, ибо одно время был кумиром всей моей семьи. У мамы была одна его импортная пластинка, привезенная подругой из Франции. На ней Яша стоял суровый, как Мефистофель, с головой Керенского и мешками под глазами, какие бывают у индюка.
— Ты понимаешь, Иаков, что перед тобою — гений? — строго спросила мама, показывая мне захватанную обложку.
— Ну и пусть, — отмахнулся я. — Но скажи мне, если он, в самом деле, гений, то почему он смотрит, как гений, будто сейчас молнией прибьет или ударит скрипкой по голове?
— Ну а как же ему, гению, еще смотреть?
— Не знаю, как. Пусть рожу смешную скорчит или на руки встанет. Все же это будет понятнее. А здесь все слишком значительно, все на что-то намекает.
— Ну не понимаешь ты! — взвыла Долорес Евгеньевна и заломила руки. — Не понимаешь, что гений — это от Бога! Он может и молнией прибить, и вообще… смотреть сумрачно, сурово. Ему все простится! И я хочу, чтобы ты был таким, Иаков!
— Да, да… — пообещал я ей. — Обязательно буду. Без всякого сомнения.
Про себя же решил, что скорее удавлюсь, чем, взяв скрипку в руки, начну вдруг разыгрывать дешевое величие и фальшивую надмирность. Даже если у меня окажутся музыкальные способности.
Но их, слава богу, не оказалось. Точнее, я заметил одну закономерность — чем больше я перепиливал смычком свои веревки, чем больше занимался сольфеджио и наносил на бумагу корявые крючки, обозначавшие божественные звуки, тем меньше их оставалось, этих музыкальных способностей. Они убывали вместе с любовью к музыке. И через несколько лет бесполезных самоистязаний я пришел к парадоксальной мысли, что настоящие музыканты, скорее всего, те, кто играет от случая к случаю, не истощая себя и не загоняя в тесную клетку обязательных упражнений.
Это было страшно. По моей теории выходило, что народные артисты и лауреаты, закидывающие головы назад, громко дышащие над инструментом и раздувающие ноздри по-лошадиному, даже просто Хейфец, перед которым преклонилась и сломалась Америка, — вся эта возвышенная и замкнутая каста людей в похоронных одеждах всего лишь банда карьеристов и себялюбцев, делающих свое утилитарное дело на глазах всего мира и испытывающая от этого низменное удовлетворение. Сразу же вставал вопрос о халтуре, потому что она обычно идет рука об руку с делом, за которое платят хорошие деньги.
— В тебе проснулся Сальери, — сказала мне Инга, когда я поделился с ней своею догадкой. — Графоманов и любителей ты возводишь на пьедестал, а профессионалов сбрасываешь со счетов именно из-за того, что тебе до них никогда не добраться. Ты дурак и завистник, Яшка!
Я ничего не ответил в свое оправдание. Тогда в московский мир начал вторгаться рок-н-ролл с Запада, растиражированный катушечными магнитофонами и вошедший в обиход золотой молодежи вместе с вельветовыми башмаками, которые рвались через два месяца носки, и плотными, как парусина, джинсами «Супер Райфл», тоже рвавшимися именно из-за того, что были слишком плотными и перетирали сами себя.
Золотая молодежь вызывала во мне рвоту, но я все-таки прослушал несколько групп, от которых она корчилась в судорогах, и был обескуражен именно тем, что все мои опасения полностью подтвердились. Лучшие из рокеров играли плохо. Худшие вообще не умели играть. Однако и в тех, и в других было главное, что отделяло их от похоронной команды академистов в черном, — безоглядная любовь к гармонии, которую они перекладывали на дикий ритм и сгорали в этом мареве, подобно сухим щепкам.
Я понял, что являюсь свидетелем дела нового, ошарашивающего и странного. В те далекие годы, во второй половине 60-х, за это еще не платили слишком больших денег, и сгорание заживо полудворовых лабухов являлось подтверждением их подлинности. Поэтому я сделал следующее: в один мутный декабрьский вечер я положил свою скрипку на диван и, вспрыгнув на нее, подобно обезьяне, начал топтать инструмент, испытывая ни с чем не сравнимое удовольствие. Крайняя плоть моя оживилась, кровь пенилась и кипела в жилах. Обломки дорогой лодки, которая была призвана держать меня на плаву, я спрятал под матрас. И когда их все-таки обнаружили, произошел большой дремучий скандал.
Незрячая мама хватала воздух руками, ощупывала его в поисках моего тела, с которым она собиралась расправиться, и кричала диким голосом, далеким от оперных модуляций:
— Где мой корвалол? Куда вы подевали мой корвалол?
Когда находишься в сердцевине шторма, то кажется, что он никогда не кончится, и здесь главное — держаться за какой-нибудь обломок мачты, чтобы окончательно не пойти на дно. И я нашел этот обломок — мою инфантильность, граничащую с идиотизмом. Что можно сказать о дитяте, которому на вид не больше восьми-девяти, а на самом деле целых тринадцать с половиной лет? Да ничего не скажешь, ничего не возьмешь и не сделаешь. Пусть себе гуляет, покуривает, пуская дым во внутренний карман замусоленного школьного пиджака, и готовится к грубой, как наждак, самостоятельной взрослой жизни, которая, скорее всего, сотрет его в порошок.
3
О музыке не шла речь целых полгода. Я уже начал потихоньку забывать аккорды и терции, нотная линейка не казалась больше клеткой для души, а скрипичный ключ стал напоминать нелепый клубок перепутанной ржавой проволоки. И тут в мою жизнь вошла продолговатая деревянная коробка. Она появилась в один из майских вечеров, когда солнце уже завалилось за московский камень и в воздухе стояла светлая городская пыль — вечер не вечер, сумерки не сумерки, а так, весенняя маета и бессонница, когда, кажется, вот-вот что-то произойдет, отчего вся жизнь пойдет ходуном и взлетит к небу…
Я, подумав и прикинув в уме, чем мне все это угрожает, открыл коробку. В ней, утопая в искусственном бархате, лежала полированная деревянная палка.
— Это — гобой, — сказала мама, наслаждаясь моим замешательством. — Поздравляю тебя, Иаковелли!
Этим словом, напоминавшим нечто грузинское, южное и виноградное, она награждала меня в те минуты, когда бывала в духе. Я понял, что за меня уже все решили, взял палку в губы и выдул из нее вместе с пылью первую неуверенную ноту. Мама захлопала в ладоши и, нащупав мое ухо, потрепала его, как зайца.
Я был тем не менее спокоен. Дудеть в дуду, пусть даже и в белой рубашке, мне показалось хоть и не современным, но забавным. Я с детства хотел научиться свистеть в два пальца, но так и не смог из-за плохих зубов, которые крошились в самые неподходящие моменты, например, во время поедания котлеты в пионерском лагере. Теперь, с деревянной палкой в горле, я мог бы компенсировать прошлые неудачи со свистом, тем более что палку эту можно всегда переломить через колено или обломать об голову занудного человека с дирижерской палочкой. Я на все согласился и начал тренировать легкие, то надувая их, то выпуская воздух в заданном направлении.
И звук получился. Сначала неуверенный и хриплый, как говорок у полублатного. Затем окрепший, звонкий и спорящий с птицей. На языке была неприятная горечь, в горле — сухость, но отечественная жевательная резинка, появившаяся в открытой продаже во времена детанта-разрядки, помогала преодолеть эти негативные последствия классической музыки. Школа и Гнесинка пролетели, словно ночной бред, оставив после себя потные рубашки. Я утешал себя тем, что нашему брату-классику не нужно колоть героин, сидеть на метадоне, заглатывать на ночь галлюциногены и прочую жуть, чем забавлялись вымирающие рокеры, стараясь затянуть раны от своих буйных, разрывающих душу аккордов. Здесь-то всего — резиночка фабрики «Рот-Фронт» да бутылка пепси-колы, купленная в специальном ларьке, которые наставили тогда по всему городу. В небе парил олимпийский Мишка. О настоящей музыке можно было забыть.
Я и забыл. Направо от партитуры у меня лежал Уилки Коллинз, обмененный на двадцать килограммов макулатуры. Я, конечно же, не сдавал никуда газет и журналов, как делали многие, оставляя себе лишь «Науку и жизнь», где иногда печатались статьи про парапсихологию и прочую экзотику, нет, я просто купил талон-подтверждение за пятерку у какого-то ханыги, который топтался у книжного магазина, пошел в этот книжный магазин и среди развалов стенограмм партийных съездов и брошюр Суслова увидал два дефицита — «Лунный камень» и сборник рассказов американского наркомана Эдгара По.
«Камень» Коллинза был толще, и я сдуру купил его, прельстившись объемом. Многостраничность опуса помогала забыться во время длинных концертов, которые давал мой камерный оркестр, наш тутти-фрутти дёрт бэнд, как называли его мы с ребятами.
Что я играл, во имя чего дудел? Не помню. Дворжак, Бетховен, Стравинский? Может быть. Волнение от дебюта, когда под коленями вместо костей обнаруживается невесомость, а в висках стучат первые такты записанной когда-то гармонии, — все это было в прошлом. В настоящем — лишь скука и равнодушие к собственному труду. И еще — презрение. Презрение к потертым интеллигентам, которые в индийских свитерках ценою в двадцать пять рублей приходили на наши концерты.
Сокамерники из оркестра клали рядом с собой бутерброды с пошехонским сыром и в перерывах между партиями жадно кусали их. Для скрипачей это годилось. Но для духовиков, к которым принадлежал я, было подобно смерти. Неизбежная отрыжка срывала усилия, гадила звук, привнося в него всякого рода модернистские хрипы. А альбинос Борисыч, который махал палочкой и чем-то отдаленно напоминал П. И. Чайковского, был противником всяческого эксперимента.
Он приходил на репетиции тщедушный и субтильный, с легким амбре, которое пытался заглушить сухумским лимоном, и задавал нам один и тот же вопрос:
— Прилично ли мне, лауреату Всесоюзного конкурса, награжденному именными часами «Победа», махать перед вами за сто шестьдесят пять рублей без премиальных?
Тут же следовал наш ответ:
— Нет, Борисыч, неприлично.
— Хорошо, — продолжал Борисыч.- А прилично ли мне, лауреату Всесоюзного конкурса, снявшему с руки часы «Победа», отмахать концерт с Филадельфийским симфоническим оркестром и получить за это одну тысячу североамериканских долларов?
— Прилично, Борисыч, — отвечали мы. — Поезжай и маши.
— Не поеду! — отвечал коварный Борисыч. — Потому что вы, подлецы, мне дороги! А на Филадельфийский симфонический оркестр мне, лауреату Всесоюзного конкурса, накласть!
Врал он. Кто б его выпустил в Филадельфию, а тем более, заплатил бы за это? Про Борисыча ходил ужасный слух, будто он раньше махал перед гигантскими балалайками. Кто жил в советское время, помнит — были тогда балалаечники с неимоверно раздутым штатом. То есть большие балалаечные оркестры, которые лабали почему-то классическую музыку — «Щелкунчика», Хачатуряна и слезливый романс на стихи известного автора «Я вас любил…». Это считалось сугубо русским, перспективным и иногда экспортировалось за рубеж. Борисыча с его балалайками довезли до Японии, там он порядком нагрузился перед первым выступлением, да так, что уже не мог рассмотреть партитуру, но заявил, тем не менее, что пойдет по внутреннему чувству и что Хачатуряна, во всяком случае, подмахнет с закрытыми глазами.
Занавес распахнулся. Борисыч сделал изящный поклон перед желтолицей аудиторией, обернулся к своему оркестру и, по его собственным словам, вдруг сильно струхнул. Он увидал перед собой толпу людей в черном, которые наставили на него балалайки разного калибра и размера, от блестящих маленьких, которые стреляют по слушателям мелкой музыкальной дробью, до средних и очень больших, бьющих наповал тяжелыми многопудовыми снарядами.
Дирижер взмахнул руками, поскользнулся и упал ничком. Концерт отменили, и Борисыча несколько лет никто не видел на музыкальном небосклоне.
Но прошлая советская жизнь была устроена по принципу ниппеля — «всех впускать, никого не выпускать», то есть если ты сделал карьеру, надул себя профессиональным насосом, наложил под фрак поддельные мускулы и даже получил дуриком мелкое почетное звание, то тебя не задвинут. А если и задвинут, то только на время и скоро вытащат на поверхность из прохладной мелкой глубины.
Так и произошло. На изломе 70-х матерые волчары от музыки начали бежать из Союза со скоростью зайцев, и это было необъяснимо для обывателей, ибо бежавшие имели дачи, шмотки, престиж и выезжали на свидание с заграницей не реже одного раза в год. Образовался вакуум, выяснилось, что за пюпитром пусто, только пыль на партитуре и следы от подошв на полу. Министр культуры позвал Борисыча к себе в кабинет и спросил напрямую:
— Махать будешь, Борисыч?
— Буду, — ответил тот. — Но только не перед балалайками. И так появился наш оркестр.
— Это ты мне час назад звонила? — спрашиваю я.
— Почему я должна тебе звонить?
— А что, разве нельзя позвонить и сказать, что ты обо мне думаешь?
— Я ничего о тебе не думаю, — признается она. — Мне не до этого.
— А о чем другом ты когда-нибудь думаешь? Например, о человечестве, о гуманитарных вопросах?
— Сказала же тебе, — начинает раздражаться Алина. — Я вообще ни о чем не думаю. Я считаю.
— Ну и что ты считаешь по поводу меня?
— Я не тебя, я цифры считаю.
Ну разве можно с такими людьми разговаривать?
— Сестра, дурища, вырубила телефон, и мы остались без связи, — объясняю я свой приход. — Можно от тебя позвонить на телефонную станцию?
— Можно. Но на твоем месте я бы давно завела себе мобильный.
— Это ты можешь завести себе мобильный! — начинаю раздражаться я. — Потому что ты сама мобильна. К тому же еще и считаешь. Считаешь, что ты не такая, как все. И не думаешь. А я только думаю, а считать не умею. Для меня трижды три — уже проблема. И что со мною будет, если я возьму в руки твою валютную трубку?
— Ладно, ладно, — смиряется она. — Что это у тебя к груди прижато?
Будто сама не видит. Вырывает у меня пакет с «Педигри», надрезает ножницами и хищно лезет в него всей пятерней.
А я накручиваю номер телефонной станции.
— Алло, алло! Мне бы мастера! Проверьте, пожалуйста, аппарат. Молчит, как египетская гробница!
Начинаю диктовать им свой номер, а сам краем глаза наблюдаю, как Алина отправляет себе в рот собачий корм.
— Господи, что ты делаешь? Тебе не стыдно?
— Первое правило кинолога: пробовать корм самой, — говорит Алина торжественно. — Я никому не доверяю. Положат в мешок всякой дряни, и все кобельки передохнут.
— Это было бы кстати, — я возвращаю телефонную трубку на рычаг и лезу в ее холодильник.
Что там найду, то и сготовлю. Пусть она поест горячей еды. А то совсем озвереет и особачится.
Однако содержимое домашнего кладезя превышает мои ожидания. На полке стоит початая бутылка уксуса. А в морозильнике я нахожу скрученные колготки приятного траурного цвета. Правда, слегка тронутые изморозью, будто снятые с симпатичной полярницы.
— Не трогай мои колготки, не трогай! — истошно кричит Алина. — Положи на место!
— Да я и не трогаю. Если бы это были трусики, тогда бы точно тронул.
— И трусики не трогай!
— Не буду. Тем более что ты их не носишь, а надеваешь сразу колготки. Слушай, а зачем ты положила их в морозильник?
— Это старый советский метод, — признается Алина. — Если колготы как следует проморозить, то они носятся в два раза дольше.
Я смиряюсь и закрываю тяжелую дверцу.
Задумчиво смотрю на название холодильника.
— «Снежинка 3 М». Что это означает?
— Черт его знает. Например, «Снежинка трехметровая», — раздраженно предполагает она и снова лезет в пакет с «Педигри».
— А разве бывают такие большие снежинки?
— Но это же промышленная снежинка. Сделанная в Самарканде еще в советское время. Когда я разбогатею, то обязательно куплю себе «Бош».
— Бог? Какой Бог? Разве можно его купить? — теряюсь я в догадках, потому что не расслышал.
— А ты, оказывается, слаб на ухо.
— Это беда всех профессиональных музыкантов. Но слух мой скоро восстановится. Наш оркестр распущен.
Я произношу последнюю фразу с дрожью в голосе, потому что ради нее и приехал.
— И слава Богу! Вот хорошо-то!
Ее реакция чем-то напоминает реакцию сестры. Может быть, оттого что все женщины одинаковы. Коварны, умны и лишены музыкального слуха.
— Так вам и надо! Нужно было ехать в Европу, а не штаны протирать в своей филармонии.
— Но все уже уехали в Европу раньше нас. Там уже ни для кого нет места. Даже европейцев нет. Одни советские дяди с контрабасами.
— И что же ты теперь собираешься делать?
— Торговать на рынке твоими щенками.
Я думал, что мой ответ ей понравится, но Алина нахмурилась, пустила свой лоб складками и наконец выдохнула после короткой паузы:
— Даже и не думай. Это будет измена себе. Довольно того, что я загубила свой педагогический талант.
Это она о прошлой жизни говорит.
— Экая радость, — замечаю я, — сидеть перед болванами и ставить химические опыты!
Хотя знаю, что Алина была раньше преподавателем литературы. В советское время это годилось и даже приветствовалось властями как меньшее зло по сравнению с тем, если эту литературу пишешь сам. Однако после перестройки мозги различных министерств и ведомств заклинило: им вдруг представилось, что чтение и счет — это совершенно разные вещи, что надо считать, а не читать, и школьный курс русско-советской литературы сильно сплющили. Отрезали и часы учителя, которые впрямую влияли на его и так скудный заработок. Перед Алиной встал выбор: держаться ли дальше за всяких там Блоков, которые препятствовали российскому капитализму, как могли, своим горьким пьянством и нелюбовью к наживе, или взяться за преподавание предмета с этим самым капитализмом сопрягающимся. И Алина выбрала химию.
Вскоре она начала варить что-то в пробирках перед заинтригованными школьниками восьмого класса, наполняя аудиторию романтическим дымом. Когда она ставила опыт с хлористым ангидридом, один симпатичный веснушчатый малыш с пивным запахом изо рта сказал ей басом:
— Сейчас херанет!
— Не должно, — ответила ему учительница и довела свой дым до конца.
После этого она пошла в кабинет директора школы и положила ему на стол заявление об уходе.
— О как бы я хотела преподавать Есенина. Или Белого! Да, да, Андрюшу Бугаева с его тайной и кажущейся заумью! Найти, вычислить его творческий алгоритм перед старшеклассниками… какая прелесть!
Опять она твердит о своих вычислениях. Заломила руки, а халатик над коленями поднялся выше нормы и выше всякого алгоритма. Взволновал меня, ободрил…
— А если там нет никакого творческого алгоритма?
— А что же там есть?
— Ничего. Лишь гордыня и завышенная самооценка.
Я делаю шаг навстречу ее халатику.
— Не может такого быть! — Алина пятится к стенке.
— Я даже рад, что нас распустили. Честно говоря, вся эта музыка… Я давно понял, что могу жить и без нее.
— И без Моцарта можешь жить? — испытывает она меня.
— Запросто. Что такое Моцарт? Это та же попса, но только XVIII века.
Ей уже некуда дальше пятиться, я пробую ее обнять и обжигаю руку об ягодицы, надрезанные посередине и подобные батарее парового отопления.
— Ты же знаешь, что я не могу при них, — говорит мне Алина железным голосом, указывая на щенков.
— Я тоже при них не могу. Но и без них я тоже не могу, потому что тогда нет тебя.
Вот так я ее софистикой прижег. Пусть знает, с кем имеет дело.
Я касаюсь рукой ее заплетенных косичек.
— Африка? — спрашиваю и глажу, как могу.
— Ямайка. Бог Джа… знаешь?
— Никогда не слышал.
— Потому и жизнь твоя не удалась.
Здесь Алина развязывает поясок на своем халатике. И этот халатик обвисает на ней, как мешок. Я считаю, что уже все состоялось, и в остатке — лишь технические вопросы, требующие мелкого обоюдного согласования. Но промахиваюсь с прогнозом.
Она вдруг кладет поясок на пол у своих ног, кладет полукругом, как Хома Брут в известной сказке обводил пространство, стараясь защититься от нечистой силы.
— Попробуй, переступи! — и прижимает свою головку к стене.
Я отчего-то пугаюсь и отупело смотрю себе под ноги.
— Переступи, ну же!
Ее голос крепнет, и в нем начинает сквозить вагнеровское симфоническое торжество.
— Не могу. Что за черт?!
И я не вру ей. Ступни мои сковывает паралич. Возбуждение улетучивается подобно перегретой жидкости. И через секунду уже ничего нет — колба разбита, а от высохшего реактива осталось лишь еле видимое пятно.
— Тогда почему ты думаешь, что можешь любить меня, если даже переступить веревочку не можешь?
В ее голосе слышится интонация святой инквизиции
— Что это за веревочка, к чертям собачьим? — скриплю я зубами.
— Эта веревочка — моя чистота и девственность, — сообщает мне Алина.
— Какая чистота и девственность?! Ты же рожала!
— Это ничего не значит. Что же ты думаешь, у рожавшей женщины не может быть чистоты?
На это мне нечего возразить. Я нагибаюсь, сую кулаки под собственные колени, стараясь сдвинуть их с места и переступить через проклятый поясок. Но ничего не получается, ступни будто закопали в линолеум. И некому жаловаться, некого звать на помощь. Тщета!
— Но ты понимаешь хотя бы, что это черная магия? Самая натуральная ямайская черная магия?
— Это испытание тебя на порядочность, которое ты не прошел.
— Наоборот, прошел, — делаю я логический вывод. — Если бы я пере-
ступил и попрал, тогда другое дело. Тогда бы о порядочности речи не шло.
А так я не попрал, не переступил. Был и остался тварью дрожащей. Так меня за это нужно еще и пилить?
— Ладно. Устала я от тебя, — признается Алина, подбирает поясок с пола и снова подвязывает им свою талию, которая теперь мне кажется отвратительной.
— Тогда Иаков уходит, — говорю я о себе почему-то в третьем лице.
— Поздоровайся с Мирабеллой, а потом уже уходи.
Мирабелла — это ее дочь. Та еще штучка.
Я покорно, словно баран, отправляюсь в смежную комнату. Раньше такого не было и явилось только в последние годы — все эти Мирабеллы, Агнетты, Тины, Виолетты и Джульетты. Меня они почему-то раздражают. То есть теоретически я могу допустить, что из Мирабеллы с ее ярким румянцем во всю толстую щеку и грудями, находящимися в свободном полете, может получиться какая-нибудь Татьяна в платочке с испугом в мышиных глазах, мастопатией в груди и сединой в увядшем сердце. Но практически этого не могу представить — Мирабелла всю жизнь будет вываливаться, как тесто, из узких джинсов, слушать свой плейер через наушники и жевать что-то во рту, не делясь с другими.
Открываю с опаской дверь и вижу: стоит, повернувшись ко мне спиной. На ушах — музыкальные заглушки, в углу — двухэтажная кровать, на первом этаже которой навалены аляповатые китайские панды из искусственного плюша, на втором — журналы «Менс хелс» с брутальными мужиками на обложке, вылезающими из трусов и грозящими тебе своим мозолистым членом.
— Мирабелла, — говорю я, — привет!
Говорю оптимистически, по-американски говорю, как будто я натуральный менс хелс и есть.
Дева не отвечает, потому что ничего, кроме своих наушников, не слышит. Меня берет зло. Я подхожу к ней, насильно снимаю с ее виска заглушку и приставляю к своему уху, чтобы понять, что она слушает.
Из наушника несется звук мотоциклетного мотора.
Я не нахожу, что на это сказать, и возвращаюсь в комнату Алины.
— Поздоровался. Дальше что? Уходить?
— Уходи, — разрешает мне хозяйка квартиры.
Она сидит на корточках и насыпает принесенный мною «Педигри» в пластмассовую миску для своих тварей, со спины напоминая гигантскую рюмку. И меня волнует эта рюмка. Я хочу ее запрокинуть, испить, скривившись и чихнув от крепости, а на крайний случай просто разбить, грохнуть об пол и растоптать осколки грязным сапогом. Ибо так принято между людьми. А зачем, почему — неведомо.
Поэтому делаю решительный шаг вперед, пытаясь испытать судьбу вторично. Алина лениво поднимается с пола. Смотрит мне в глаза и медленно развязывает злополучный поясок.
— На! Бери! Я отдаю его насовсем!
Она вручает мне веревку, с помощью которой десять минут назад защищала свою чистоту и непорочность.
Я начинаю сильно волноваться и накручиваю ее поясок на свой не очень убедительный кулак. Отхлестать бы ее этим пояском, а потом придушить!
— Ну же! — Алина отступает к стене с изодранными обоями и романтически запрокидывает головку.
Я вижу ее плотную шею, предрасположенную к заболеванию щитовидной железы.
«К поцелуям зовущая, вся такая воздушная!» — приходят мне в голову чьи-то нелепые строки. В голове начинает играть духовой оркестр, под который кружатся в вальсе сексуально озабоченные пенсионеры. Нужно облобызать ее, хоть и не очень хочется. Иначе не будет мне никогда прощения. И оправдания не будет.
Я засовываю поясок в карман широких штанин, из которых известный поэт доставал нечто пугающее лет семьдесят назад, и делаю крупный брутальный шаг навстречу своей судьбе.
— Что задумал ты, делай быстрее! — говорит вдруг Алина.
Я останавливаюсь, чувствуя, что меня задели. Точнее, ранили каким-то не слишком знакомым стишком.
— Ты это о чем?
— Это я так… Своим мыслям.
— А ты могла бы просто так… отдаться мне без всяких мыслей?
— Это вы, мужики, берете свое без всяких мыслей! — говорит Алина, раздражаясь. — А мы без мыслей не можем, не получается!
И я вдруг понимаю, что не хочу к ней делать второго, даже небрутального шага. Потому что этот шаг будет сделан не за удовольствием, а за объяснением. Которое, на самом деле, ничего не объяснит, а только озлобит.
— В общем, чтобы мы были с тобой близки, ты должен жениться на Мирабелле!
— Ты помешалась! — замечаю я вполне искренне.
— Ни капли! — Она испытующе смотрит на меня и вдруг брякает: — Ты хотя бы обрезан?..
Кстати, брякает с надеждой. Будто это облегчит мое с Мирабеллой счастливое будущее.
— Это ты обрезана, а не я! Твои мозги обрезаны, а не мои! Обрезаны на-всегда! — Я чувствую, что во мне созревает эпилептик.
— Да, — соглашается Алина. — Они обрезаны нуждой и борьбой за выживание. Но ты, похоже, не обрезан. Потому и не понимаешь тонких духовных материй!
Она вдруг лезет себе за пазуху и вынимает оттуда совсем не то, что могла бы вынуть приличная женщина, находящаяся в приватном соседстве пусть и с необрезанным и не очень привлекательным мужчиной.
Открывает брелок на золотой цепочке и сует мне в физиономию фото-графию — два мужика с возвышенным выражением сидят рядом с дородной девицей, которая ничего не выражает, разве что недоумение: зачем оба ломают Ваньку, зачем возвышаются и что хотят сказать этим своим возвышением?
— Это — Андрюша Бугаев и Александр Александрович, — объясняет мне Алина. — У них с Любовью Дмитриевной был духовный брак. Ты слыхал, что это такое?
Я, к несчастью, слыхал. Слыхал, как Белый с Блоком издевались над дочерью Менделеева, а та в отместку закрутила роман с каким-то инженером.
— У нас с тобою будет духовный брак, — говорит Алина. — А у тебя с Мирабеллой — брак физический.
— А тебя не волнует разница в возрасте?
— Не волнует. Потому что ты, в сущности, младше ее.
— Но я ее плохо знаю!
— Полюбишь, когда узнаешь. — Алина непреклонна, как телевизионный спецназ. — Она — ребенок необыкновенный. Потому что родилась в рубашке.
— Аллегорически?
— Впрямую. Рубашка — это родовая плацента, которая рвется у других детей, а у избранных не рвется! У Мирабеллы — до сих пор не порвалась!
— Короче, она с приветом, — делаю я единственно правильный вывод. — Кстати, а чем девочка занимается?
— Ничем. Но у нее всегда есть деньги.
— Почему?
— Потому что она — поколение next.
— Это меняет дело, — соглашаюсь я. — Но не хватает одной составляющей. Для духовного брака. Пусть я, положим, Блок. Я даже слегка похож на него. Но где еще один, Белый?
— А ты, оказывается, пошляк! — выговаривает мне Алина с удовольствием.
— Именно. Поэтому я пошел. На вот… Возьми свою веревку!
Вручаю ей поясок от халата. А зачем он мне нужен при подобном раскладе.
И еду обратно. Прочь от улицы Дмитрия Ульянова, вон из Новых Черемушек, скорее к себе, на бульварное кольцо, в котором когда-то цвели липы.
2
Прихожу домой и вижу разбросанную на полу вату. Куски перепачканы чем-то бурым, и скомканное вафельное полотенце брошено в кресло. И еще этот горьковатый запах перекиси водорода, который преследует меня всю жизнь.
В ванной горит свет, и там происходит какое-то страшное, угрожающее движение.
Должен ли живой человек участвовать в делах не совсем живого? Здесь каждый решает сам. Но мне страшно в них участвовать, в этих делах. Страшно видеть кровь на полу, страшно касаться холодных рук теряющей сознание матери. Я не могу. Я сдаюсь и ретируюсь, все перекладывая на ледащие плечи Инги. Это ее работа, в конце концов. А я трус и предатель.
— У мамы — кровь!
Это говорит мне сестра. Ровным и все объясняющим голосом. Как сообщают по радио сводку погоды. И мне приходится отвечать точно так же:
— Нужно запретить ей слушать эту оперу!
— Она сегодня слушала другую!
Кровь случается неожиданно. Например, вечером, когда я смотрю по телевизору рекламу, переключая ящик с одного канала на другой. Рекламы много, одной и той же по всем программам. Мне доставляет садистическое удовольствие гоняться за ней по вольному эфиру, смаковать ее идиотизм, потому что все остальные передачи — еще хуже. Погонялся, посмаковал, растравил себе рану неразбавленным уксусом… и хочется идти на кухню, чтобы отпить вчерашний чай из заварочного чайника с отколотым носиком. Проходя мимо ванной, видишь, что там горит свет. Открываешь машинально дверь… и мать лежит в луже крови.
…Я стою перед ней на коленях. Инга прислонила ее голову к своей плоской груди и протирает глаза перекисью водорода. Мама вдруг поднимает руки и озабоченно щупает мое лицо. Провела пальцем по надбровным дугам, пощупала лоб, коснулась носа и застыла на верхней губе.
— Кто это?
Она впервые не узнает меня.
— Кто это здесь сидит?
Что не видит, ладно, я уже привык. Но при помощи рук она всегда узнавала мою скромную личность.
— Это Иаков, мама. Твой неприкаянный сын.
— Разве?
Я не собираюсь с нею спорить. Не узнаёт сегодня, так узнает завтра, не беда. Вместе с сестрой мы поднимаем маму с пола, усаживаем в коляску и везем к кровати. Ее голова бессильно мотается из стороны в сторону, как у куклы.
День прошел, словно и не был.
3
Я просыпаюсь от звонка в дверь. За шторами — серое утро, которое хочется проспать, чтобы никогда его не видеть. Бегу к входной двери и начинаю бренчать замками. Мне бы набраться смелости, спросить: «Кто здесь?», но стыдно обнаруживать свой заячий нрав, свою трясущуюся, как хвост, душу от каждого незнакомого звонка, и я решаюсь отворить дверь безмолвно, чтобы, конечно же, влипнуть в неприятную передрягу.
Так и происходит.
На пороге стоит человек в захватанной спецовке мышиного цвета.
Из нагрудного кармана высовывается кусочек черного провода, на котором разве что вешаться, в руках дипломат с блестящими металлическими замками.
— Телефонного мастера вызывали?
— Еще вчера…
Его лицо мне кажется подозрительно знакомым. Белесая реденькая бородка, глаза на овсяном киселе.
— Прошу!
Я пропускаю бородку вперед и вдруг с ужасом узнаю в нем своего дирижера!
— Куда идти? — спрашивает меня гость.
Голос тоненький, деликатный донельзя.
— Но вы же… Борисыч! — выдыхаю я из себя. — Вы что-то путаете. Я телефонный мастер.
— Но вы же были Борисычем еще совсем недавно! — настаиваю я на своем открытии.
— Только в свободное от основной работы время.
— Не понимаю.
— Нельзя всю жизнь махать руками, сынок, — говорит мне Борисыч доверительно.
Говорит, как заповедь. Как голос из пылающего куста, говорит.
Проходит в гостиную, задумчиво берет в руки телефонный аппарат, стоящий на полу. Вскрывает его ножом. А ножик самодельный, какой бывает
у всяких там сантехников, с замотанной синей изоляцией ручкой. Что можно сделать таким ножом? Только расчехвостить наш старый телефон к чертовой матери. Он остался еще с советских времен — большой, черный, с буквами на потертом диске: «А, Б, В…» Не сменили мы его на китайский, не пришлось. А чего менять, когда он и так работает?
— Когда я был маленький, — вдруг говорит мне Борисыч, — просто набирал эти буквы, чтобы позвонить друзьям. Например, «Вася»…
— И дозванивались? — спрашиваю я.
— Иногда. Но это, — он показывает рукой на моего монстра, — это совершенно безнадежный аппарат.
— В каком смысле?
Борисыч, не отвечая, достает из своего чемоданчика осциллограф и присоединяет к торчащим электрокишкам.
— Починить его можно. Но при условии, что или ты говоришь, но не слышишь. Или слышишь, но не говоришь. Потому что тебя не слышат.
У меня все это не умещается в голове, я понимаю лишь, что Борисыч — парадоксалист, такой же, как и был всегда.
— И что же мне теперь делать?
— Приобрести новый аппарат.
— У меня каждая копейка на счету. Я же безработный.
— Так устройтесь на работу.
— Куда? — выдыхаю я сакраментальный вопрос.
— Нам требуются сотрудники, — таинственно говорит бывший дирижер, пряча осциллограф в свой министерский чемоданчик.
— На телефонной станции? — догадываюсь я, и тоскливая зевота уже готова разорвать мои скулы.
— В фонде развития. Я там по совместительству.
От слова «фонд» я настораживаюсь. Но настораживаюсь вполне оптимистично. Фонд — ведь это твердая база, фундамент, что ли. И даже если там сидят полные отморозки или несостоявшиеся князья Мышкины (а только идиоты могут терпеть при себе Борисыча в качестве телефонного мастера), то все равно они могут пригодиться, эти мелкие московские князьки с косичкой в бородке и сомнительной серьгой в ухе. В материальном смысле пригодиться.
— А чем занимается ваш фонд?
— Креативный дизайн… Впрочем, я не в курсе. А, как говорится, на подхвате.
— Но я же не умею делать ничего креативного! — сообщает Иаков вполне откровенно.
Вернее, я сообщаю. Просто это настолько тяжелое для меня признание, что хочется его сделать от третьего лица. Будто не я говорю, а другой, неумеха и неудачник.
— Посуду мыть умеете?
— Иногда.
— Подметать пол?
— Еще реже.
— Значит, вы наш. Там тоже никто ничего не подметает. — И, наклонившись к уху, сообщает адрес: — Станция «Римская». Перед входом в тоннель. Могу нарисовать.
Он вынимает из своей замызганной спецовки, по-видимому, не слишком дешевую ручку. Я уже и забыл, что они существуют, чернильные, с пером, отливающим золотом (в моем пионерском детстве Женька Неумывакин увел такую у западного немца, точнее, выменял на погон от шинели отца), и начинает чертить на листке невнятный план: какой-то прямоугольник с проходящими рядом железнодорожными рельсами, полукруг, обозначающий тоннель, свет, льющийся с каменного неба в виде пучка расходящихся линий.
Название станции мне кажется странным.
— «Римская»… Разве есть такая?
— Недавно открылась. Это рядом с «Площадью Ильича».
От последнего имени мне становится совсем дико. А Борисыч вдруг переходит на шепот:
— Скажу по секрету, это соседство не случайно. То есть оно имеет определенный смысл и должно сообщить вам нечто важное.
— Что же?
— Ну, например, то, что вам надо сделать правильный выбор. Выходить ли на «Римской» или сидеть всю жизнь с Ильичем на его площади… — И уже громко, во весь голос: — Так как вам наладить телефон? Чтобы вы слышали, но не говорили? Или чтобы говорили, но не слышали?
— Чтобы я слышал, но не мог говорить.
— Тогда вам будут звонить одни только женщины.
Я замечаю, что на его руке выведена короткая татуировка. Но вместо «Коляна» или «Петюни» на ней синеет лаконичное слово «Паркер». Мне приходит в голову, что и ручка, которой он пишет, называется точно так же.
— «Паркер»… Это ваше настоящее имя?
— Ты еще слишком молод, сынок, и не знаешь всего!
Паркер-Борисыч начинает разогревать паяльник, и когда железный нос окутывается сладким канифольным дымом, дотрагивается до какой-то кишки.
— А гобой? — вдруг спрашивает он таинственно. — Неужели еще цел?
— А что ему сделается?
— Я бы переломил его через колено. Сжег бы в печи. Или отдал своему врагу… Пусть помучается, музыкант!
И если вы думаете, что от всего этого можно повредиться рассудком,
то крупно ошибаетесь.
Сумасшествие — мое естественное состояние. После сорока лет жизни
с двумя одинокими женщинами.
Окончание следует
Фрагменты романа.
/p— Что это за веревочка, к чертям собачьим? — скриплю я зубами.