Герман – человек божий. Дневник ассистента по площадке

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВЕЛИКИЙ И УЖАСНЫЙ

Прилетел в Питер отдать Светлане Кармалите вторую часть записок.

– Привет, Лёша Злобин, поднимайся к Вите Извекову, мы тут списки составляем.

– Расстрельные?

– Вот дурак – для московского показа, заходи.

У двери продюсера столкнулись с Лёшей Гер­ма­ном-младшим.

– Привет, Лёша, не задерживай ее, устала.

– Понял, я мигом.

За столом красивый и седой Виктор Михайлович рассматривает афишу, напротив Светлана Игоревна проверяет списки.

На афише крупно: «Трудно быть богом». И чуть мельче: «Фильм Алексея Юрьевича Германа».

Извеков поднимает глаза от афиши.

 

– А вы, Алексей Евгеньевич, теперь в писатели заделались! Лев Толстой вы наш, яснополянский граф-2.

– Чем обязан такой доброжелательности, Виктор Михайлович?

Светлана Игоревна вычитывает список:

– …Так, Нежданов, Андреева… Мальчики, вы можете молча ругаться, мешаете.

Я вопрошающе смотрю на Извекова.

– А не нравится мне то, что вы пишете!

Кармалита отложила листок.

– Это почему же, Витя?

– А неточно всё, исторически не соответствует. Если забыл – зачем писать?

– Виктор Михайлович, что-то путано говорите, уж если написал, так, значит, не забыл.

– А вы не ёрничайте, Алексей! Были-то всего-навсего ассистентом по площадке в одной экспедиции, а поглядишь – будто на вас все вертелось.

– Не в одной, а в двух экспедициях...

– Ну в двух, не важно. Спросили бы нас, в конце концов, как было в действительности…

– …и еще в павильонах, на дамбе, потом на озвучании – около четырех лет в общей сложности…

– …мы бы вам рассказали, что к чему на самом деле.

Светлана Игоревна бросила листок, встала, одернула пиджак элегантного серого костюма, закурила тонкую сигарету… У нее красивый перстень с зеленым камнем, серебряные сережки.

– Витя, как было на самом деле, исторически не важно. А Лёшка все хорошо написал.

– Не думаю, Светлана. Еще Пушкин сказал, что алгебру гармонией проверять надо, то есть наоборот.

– Простите, Виктор Михайлович, но это сказал Сальери. Только прежде он музыку разъял, как труп, а уж после поверил алгеброй гармонию. Это Сальери.

– Нет Пушкин!

– Нет Сальери!

– Не ссорьтесь, ребята, вы оба не правы!

Мы с Виктором Михайловичем перестали восхищенно любоваться друг другом и посмотрели на Светлану Игоревну.

– Или оба правы, как хотите. Исторически это совершенно не важно.

– Виктор Михайлович, можно я закурю?

– Нет, здесь не курят.

– ?!

– Здесь курит только Светлана.

– А вы?

– Давно бросил.

– Вы ведь, если не ошибаюсь, курили Gauloises.

– Совершенно верно.

– Такой в синих пачках и шлем с крылышками.

– Да.

– Хорошие сигареты.

– Хорошие, но здоровье, знаете ли…

Кармалита затушила сигарету.

– Ну, мальчики, вы, я полагаю, пришли к согласию и взаимопониманию. Я – домой.

– Проводить вас, Светлана Игоревна?

– Не надо, Лёша, меня Лёша проводит…

Блеснула мгновенная пауза, как будто вновь могло возникнуть недо­понимание.

– Я Алексея Алексеевича имею в виду. Тьфу на вас, пока!

Среди своих, близко знавших Германа, я не раз слышал шутливое определение «великий и ужасный» – это всегда сопровождалось улыбкой и предшествовало какому-нибудь забавному, дорогому сердцу рассказчика «семейному преданию» о Германе.

Как-то на съемочной площадке Алексей Юрьевич по своему обыкновению бушевал: что-то было не готово или сделано не так – не важно. Земля дрожала, воздух плавился, небеса мрачнели. К Герману подошла Н., крошка реквизитор – круглая, лопоухая и всегда чуть поддатая. Она ткнулась Герману в живот, устремила на него раскосый взгляд и, старательно выговаривая согласные, произнесла:

– Сто вы огете? Думаете стгашно? Ни фига не стгашно – великих людей не бывает!

Герман замер, уставился на нее.

– Ты кто?

– Геквизитог!

– Кто?

– Геквизитог, не понятно, сто ли?

И Герман захохотал.

Он часто повторял: художник – это лужа, в которую плюнул Бог.

Он знал цену своей работе.

Эта книжка по дневникам тринадцатилетней давности была собрана три года назад. Я очень хотел, чтобы Алексей Юрьевич ее прочел.

И вовсе не предполагал вести односторонний диалог с «великой тенью».

В этом тексте он для меня живой.

Непредсказуемый, невыносимый, и продолжает бесконечную работу над своей главной картиной – «Трудно быть богом».

Трудно – невозможно – да и не нужно.

Заканчивался один из банкетов картины, их было немало за семь лет ­съемок. Алексей Юрьевич, приобняв ассистента Колю Поздеева, шел к выходу. Вдруг откуда ни возьмись какой-то мужичонка во фраке: «А! Вот и вы, ну наконец-то! – И бесцеремонно схватил «честь и достоинство» российской кинематографии за пуговицу. – Послушайте, что я вам скажу…»

Герман поглядел на мужичонку, потом на Поздеева.

– Коля, ты его знаешь?

– Нет, Алексей Юрьевич, это, наверное, ваш знакомый.

– Я его тоже не знаю, – хмыкнул мэтр и пробасил: – Послушайте, любезнейший, идите на х.., вы мне неинтересны.

Через полгода на юбилей Алексея Юрьевича Коля Поздеев подарил Герману коробочку. Юбиляр достал из коробки секретарскую печать.

– Это еще что за херня?!

– А вы хлопните по бумажке, – улыбнулся Коля.

Герман шлепнул печать на первый попавшийся листок в кабинете – это был давно ожидавший решения запрос из Госкино.

На следующий день, найдя запрос с печатью на столе Алексея Юрьевича, секретарь сунул его в конверт и отправил по адресу. В Госкино ахнули: в середине фиолетового кружка печати размашистая подпись «Алексей Герман», а по ободку прописано: «Идите на х.., вы мне неинтересны».

Когда из комитета позвонили озадаченные чиновники, Алексей Юрьевич весьма порадовался и долго потом благодарил Колю Поздеева за хороший подарок.

Как-то в Риме Бондарчук встретился с Феллини, тот привел его в кино­театр: шел вечерний сеанс, но зал был пуст, ни одного человека. «Мой зритель умер», – сказал Феллини. Это был его последний фильм.

Обидно. Я вижу, как, потакая публике, маститый режиссер превращает прекрасную игру умного артиста в блевотную туфту, лишь бы до хрюканья ржали.

Я вижу, как не потакающий публике театральный мэтр замучивает акт­рису – тонкую, азартную, прекрасную – до полной выхолощенности и невнятицы в блистательном, но мертвом рисунке.

Я вижу, как Герман, не пойдя ни на один компромисс, построил свое царство, в стенах которого творит безусловный шедевр, от каждого кадра дух захватывает, но все эти радости остаются внутри его же мира, зритель смотреть не будет: это трудно, больно, сложно и мрачно.

Что же делать? Эти совершенно разные мастера, лучшие, восславленные званиями, титулованные – всё в глухой песок? И молодая кровь не радует – ее мало, она робко пульсирует из раны наружу, истекая, а не насыщая тело. Тело должно переродиться. Зритель – тоже.

Снимали «Карнавальную ночь–2», я был ассистентом. Выхожу с площадки покурить, а на голову что-то брызжет. Испугался: вдруг из какого-нибудь павильонного прибора льется кислота! Поднимаю голову: с осветительского моста, с высоты 6,5 метра ссыт мужик. Его поймали: пьяный в дым, показывает корочки лауреата Госпремии. В том же павильоне, где пятьдесят лет назад снимали первую «Карнавальную ночь», на второй ссут на голову режиссера с высоты 6,5 метра.

Была у нас трехлапая собака. Очень ласковая, очень умная. Замечательно отснялась в замке Хельфштин – и Герман запросил ее в кадр. Но выяснилось, что после съемок на жаре она умерла от инфаркта. Герман сказал: «Жаль собачку. Хорошая».

Итак, на исходе четвертого месяца экспедиции Чехию обдало жарой, какой не было уже 140 лет. И у нас прекратились съемки.

Ни Герман, ни Ярмольник не покинули замок Раби, оставались в номерах. За столиком кафе между двумя отелями встречались сценарист Светлана Кармалита и продюсер Виктор Извеков, что-то обсуждали и расходились парламентерами по своим ставкам: Светлана Игоревна шла к Алексею Юрьевичу, а Виктор Михайлович к Леониду Исааковичу. Только по этим едва уловимым движениям было понятно: что-то происходит, но что именно – понятно не было. Вся группа, невесть зачем привезенная на площадку, день за днем отсиживалась в ресторане.

zlobin-2
Здесь и далее: Алексей Герман на съемках фильма «Трудно быть богом»


Наконец А.Ю. и Л.И. при участии С.И., В.М. и Юрия Клименко сели за стол переговоров.

К вечеру разошлись: на завтра объявили съемку – «Тропу смерти», начало которой открывало экспедицию в Точнике. Теперь та же «Тропа смерти» и завершала экспедицию. La morte rondo – смертельный круг.

Сняли сотый кадр – режиссерский. В практике «Ленфильма» еще жива традиция отмечать каждый сотый кадр. Сперва проставляются режиссеры, потом операторы, художники, звукоцех. В ритме этих отмечаний жизнь картины идет веселее. Когда кино снимается пару месяцев, успевают затеять шесть-семь банкетов.

«Тропа смерти» – сотый кадр. Я еще губительно пошутил на вечернем пиршестве, подняв тост: «За первый в истории мирового кинематографа сотый кадр, снятый на четвертом месяце экспедиции». Все смеялись. Все, кроме Германа. Но я забегаю вперед, пока еще – «Тропа смерти».

Образ этого дня, увенчавшего перемирие, – звуковой. А именно: нескончаемый, переходящий, как эстафета, ор.

Первым заорал режиссер-стажер Юрий Владимирович Оленников:

– Вашу мать, безобразие, группа! – Он завис в свирепой паузе, собрав общее внимание, и продолжил: – Когда вы наконец научитесь слушать режиссера, я вас спрашиваю!

Все недоуменно оглядываются по сторонам, а Юра витийствует, впадая в набатную нотацию, что совершено несообразно с его прежним образом поведения.

– Чё шумишь? – тихо любопытствую я, – все же вроде нормально: работаем, готовим кадр?

– А вы не вмешивайтесь, Алексей Евгеньевич! – ревет Юра мне, стоящему в шаге перед ним.

– Рехнулся ты, что ли, в чем дело?

– Я сказал налить в эту лужу больше воды, почему не сделали?

– Сейчас нальем.

На подъеме к площадке показывается Светлана Игоревна с корзинкой.

Рабочие несут воду, заливают лужу, я что-то указываю, уточняю, и вдруг за спиной кричит Кармалита:

– Ты не смеешь так разговаривать с Юрием Владимировичем: он режиссер, и ты обязан беспрекословно подчиняться.

Я немею – сговорились они, что ли? Что за цирк?

А Светлана Игоревна вопит, да так громко, что либо ее сейчас удар хватит, либо меня – контузия.

В этот момент за ее спиной вырастает Герман и комариным писком тонет ее крик в негодующем громе его баса:

– Светка, я сейчас уйду с площадки! Это безобразие, что за хамство – орать на члена съемочной группы, тем более на режиссера!

– А я, Лёшенька, не на режиссера ору, – хрипит Кармалита, – правда, Юра? Я на Злобина ору!

– А я Злобина и имею в виду, – грохочет Герман, – не смей при мне оскорблять членов режиссерской группы.

Как-то моя знакомая питерская актриса, приехав на гастроли в Чехию, навестила наши съемки в Точнике, где в арканарской яме мы месили грязь под проливным дождем. Время от времени прибегала Светлана Игоревна и «моторила» площадку, что-нибудь кричала – до хрипоты, продрогшая, промокшая насквозь, с прилипшей к губе, погасшей на ветру сигаретой. Подружка вздохнула: «Какая у тебя трудная работа, я даже не представляла. А Кармалиту так жалко».

Да, жалко. Она изо всех сил пытается примирить абсолютную бескомпромиссность Германа, его, как сказал Фоменко, гениальный эгоизм с реальными условиями съемки, инерцией огромной группы, опозданиями в сроках и тем, что многое, многое не получается. Она говорит ему, что он красивый и сильный, не пускает на первые просмотры материала, чтобы, если «счастье есть», предупредительно порадовать, а если «счастья нет» – настроить соответственно. Порой кажется, что она – его шарик воздушный, хрупкий, готовый в любой момент хлопнуть и исчезнуть. Но чаще – спасайся, кто может! – в силу неуемности натуры, необузданной ревности к единственному Лёшечке. Вот и теперь – ну мечтал ли я оказаться в этом жерле семейного Везувия?

– Я не на режиссера ору, а на Злобина!

– Светка, убью! Сию же минуту замолчи! – с навеса гасит ее Герман и нежно обращается к Юре Оленникову: – Давай, Юра, отдрессируй артистов.

Наступает внезапная тишина, будто и не было этих воплей. Появляется Ярмольник: «Всем добрый день!»

– Добрый день, Лёня, – корректно приветствует артиста Алексей Юрьевич и продолжает самым неожиданным, ошарашивающим меня образом: – Да, Алексей Евгеньевич, – подчеркнуто вежливо говорит он, – прошу вас, распорядитесь эту лужу углубить, к тому столбу привязать осла, здесь и здесь положить манекены в монашеских рясах.

– Хорошо, Алексей Юрьевич.

– Юрушка, – зовет Герман Оленникова, – пойдем обсудим кадр дальше.

Они уходят, растягивая по съемочной площадке шлейф покоя и здоровой рабочей атмосферы.

– Лёха, привет!

– Привет, Леонид Исакыч, что это с ними со всеми?

– Прости, кажется, я тебя погубил.

И Лёня просто, без обиняков объяснил, в чем дело:

– Мы сели разговаривать: я, Клименко, напротив Герман, Кармалита и Извеков. Герман говорит: «Группа устала и распустилась, только Юрка Оленников один все тянет, а Злобин обнаглел вконец. Как все трудно идет, не выдерживаю, наверное, я не режиссер, не профессионал». А Клименыч, представляешь, жует форель, глядит в тарелку, не слушает ни фига и соглашается: «Да-да, Алексей Юрьевич, абсолютно с вами согласен – конечно, вы не профессионал и не режиссер!» Кармалита бледнеет, Витя Извеков ломает зубочистку, а у Юрьича желваки ходуном, и сопит свирепо. Я вижу, запахло жареным, возвращаю Германа к его мысли, чтобы отвлечь, заодно и тебя решил поддержать: «Алексей Юрьевич, – говорю, – Лёшка Злобин замечательно работает, увольте всю группу, ха-ха, в первую очередь Оленникова, ха-ха-ха, и оставьте одного Злобина». Я, конечно, пошутил отчасти, но Герману, видимо, стало не до шуток. Он со всем согласился, поблагодарил Клименко за искренность и мне руку пожал. Так что прости, сдал я тебя. Обещаю: если уволят, голодать не дам – будет работа, заберу тебя в Москву.

Потом был банкет по случаю сотого кадра, и эта шутка – черт меня дернул шутить. Гуляли до утра. Из Праги приехал Петр Вайль, они с Германом давние друзья.

Впечатался в память нежный утренний кадр: идут на рассвете в обнимку через пустую площадь два пожилых, неожиданно помолодевших человека, не от водки, конечно, а так, развспоминались, отогрелись. «Вот я, Петя, прости ты меня, – барин. Я должен стоять на балконе усадьбы и командовать крестьянами: работай хорошо, не ленись! А ты, Петр, мировой голос совести, ты целым странам говоришь: «Греция, вы не правы! Турция – откройте тюрьмы! Россия – покайтесь!» – «Ты совершенно прав, Лёша, но почему-то ты никогда меня не слушаешь». – «Что, я не слушаю?!» – «Ну да». – «Правильно, я же барин». – «Конечно, барин, но все-таки ты не прав».

И медленно удаляются две обнявшиеся фигуры – глаз не оторвать.

Когда завершали съемки в Точнике, долго снимали трудный кадр с большой насыщенной жизнью второго плана. Скачущие всадники, горящие костры, трюки…

Герман посмотрел на все в целом, сказал, что это марсианское кино, и перекрыл двумя фигурами по первому плану. А второй так и работал в сложно построенном взаимодействии. Если это кто-нибудь увидит, то в самых общих чертах, тем более что основные дубли сняли уже много позже режима, в темноте, при свете костров, в глубоком тумане. Но, видимо, не бывает напрасным прекрасное.

Я громко объявил конец смены и завершение сложного объекта. Обе группы, чешская и наша, ликовали.

Теперь подходит к концу экспедиция, остался пустяк – две-три смены на «Тропе смерти».

В юности казалось, что жизнь, ее развитие – это стремление к совершенству. Сейчас вспоминаю, что тогда, прежде, считал себя более совершенным, чем теперь. И весь путь оказывается путем признания себя, принятия себя. Такого несовершенного, несчастного и не то что бы греховного, а так – беспомощного в собственных глазах.

Всплыл дурацкий эпизод: я писал на видео съемку и важнейший дубль, сам не понимаю как, стер. Герман, издерганный тем, что у Лёни не получается сыграть, потребовал этот дубль. Хотелось сгореть, провалиться сквозь землю. Узнав, что дубль стерт, Герман даже кричать не стал. А мне не забыть.

Сидя за дальним столиком кафе, наблюдаю за нашими. Все разговоры, темы, все слова считываются легко и безошибочно. Стали они мне ближе? Не знаю, не думаю. Здесь, когда мы неразлучно вместе, нам важнее, дороже наши различия. Уже четыре месяца. И мы вымотались. Интересно, а как люди воевали четыре года? Мир был тогда больным и свихнутым. Куда бы ни пришел – везде война. А здесь мешает, что есть дом, есть где хорошо, где нет войны.

Всякое «хорошо» напоминает о детстве. Утро пасмурно, горы дышат туманом, по траве роса, по волосам – морось…

Вся минувшая ночная шумная и суетная веселость забыта – никак не отражается, не помещается, не проникает в это утро, утро другой планеты, другого возраста.

Мы едем довольно долго в Чешский Крумлов. Вспоминаются и Таллин, и Рига, и детские летние месяцы в Прибалтике, куда ездили с отцом. Отчего так хорошо? Да оттого, что детство – первые живые впечатления. Но как вспомню о нем, об отце… сопровождающем, через кого многое мне открылось, тут же вспоминаю, что его уже нет. И жизнь другая, и туда уже не вернуться. И Чешский Крумлов превращается в декорацию, из которой ушли артисты.

Подоконник в бельэтаже гостиницы. Только что отшумела ночная гроза. Светает. Я смотрю в окно. Мне двадцать восемь лет. Когда было пять, я смотрел так же. Ранний подъем.

За ночь сделалось пасмурно. Утро серое, теплое, детское. Легкий дождь ретуширует башни костелов и Ратушной площади.

– Папа, я больше не буду таким... Не буду никогда, и тогда мы встретимся.

Прошло время, и снова я такой, даже много хуже.

Где же кротость голубя и мудрость змея?!

Только стыд, суета и ад мелочей.

Завтра выходной, как здесь говорят, вольный.

И вот сижу на чемодане перед гостиницей. Один. Вежливая девушка вызвала мне такси до аэропорта. Вечером того же дня в Петербурге на Моховой встречаю Михаила Семеновича Богина[1], который привел меня когда-то на эту картину. В коляске маленькая дочка, рядом молодая Мишина жена.

– Ты из экспедиции?

– Угу.

– Закончили съемки?

– Нет, но я уже вернулся.

– Заходи через часок, водки выпьем – у меня день рождения.

Не зашел. Почему? Знать бы, что встреча последняя.

zlobin-3

А еще через день на «Ленфильме» директор картины сияюще приветствует меня: «Алексей, зайдите в бухгалтерию». «Так ведь еще не зарплата?» – «Зарплата. Персонально для вас».

Там меня рассчитали. Все четко – до копейки. Ни тебе разговоров с Германом, ни с Виктором Михайловичем, продюсером. А просто: получите расчет.

По дороге со студии наблюдал чудесный эпизод в метро. Двери открываются: на платформе инвалид в коляске, кто-то дает ему двух рыбок в полиэтиленовом мешке. Он сует руку, достает средних размеров окуня, принюхивается. Вдруг окунь – взбрык! – выскальзывает из рук и упрыгивает по полу. Инвалид звереет, хватает палки и катит за окунем. Рыба упорно пляшет к выходу в сторону эскалатора. Наконец беглец пойман и с отчаянной жестокостью шарахнут башкой о мраморный пол. Присутствующая интеллигенция морщится, а какой-то дедок вопит: «Так ему, падле! Нефиг! Распрыгался, понимаешь!» Удовлетворенный счастливой охотой, инвалид возвращается на место, держит окуня за окровавленную морду и обнаруживает, что у него сперли шапку с деньгами. Дед-болельщик шмыгает с шапкой в уходящий поезд. Двери закрываются.

Вечером позвонил Юра Оленников, сообщил, что Клименко уже не работает на картине. А теперь перерыв на два месяца, как раз построят декорации и освободится оператор Владимир Ильин, с ним Герман снимал «Хрусталева».

Даже не знаю, что в большей мере определило для меня эту личность, ее значение в моей жизни. Этот напряженный, продолжительный период общения, работы, страстей или обрыв связи. В образовавшейся дистанции многое переосмыслилось, прояснилось, стало понятно, чту в сухом остатке. Химический термин означает результат прохождения реакции. Составы столкнулись, пошла реакция, выбросилась энергия, но вот все успокоилось, завершено и – сухой остаток.

За время до весны 2001 года случилось многое: похоронили Мишу Богина и следом Николая Лаврова, я отработал свою первую картину в качестве режиссера на дебюте Сережи Бодрова «Сестры», его последней картине. Но это другая история. Несмотря на большую ответственность и большие полномочия, я чувствовал себя ненужным, все казалось каким-то игрушечным и случайным после работы с Германом. Я почувствовал и осознал горечь отсутствия настоящего процесса, недостатка трудностей, преодоление которых приносило счастье, я ощутил себя в сухом остатке.

По студии ходили знакомые персонажи в средневековых костюмах и страшных гримах, кипела работа в павильоне на первом этаже «Ленфильма» – все это было уже не про меня и казалось какой-то дурацкой ошибкой, сбоем, вызывало недоумение. Есть гаденькая киношная поговорка, которую особенно любят повторять продюсеры: «В кино незаменимых нет». Не ты, так другой, не справился – всегда есть дубль.

В своем случае я ощущал иное: я сам отказался от своей незаменимости и встал на поток, где лица неразличимы и всем, в общем-то, плевать, ты или не ты сейчас и здесь на этом месте в эту минуту.

Жестокость и несправедливость Германа оскорбляла, подчас доводила до слез; мириться с его особенностями было физически невозможно; но, поверьте, безразличие хуже, намного хуже. И еще важный фактор – масштаб личности, уровень собеседника. Пожалуй, задним числом, когда все отболело и забылись обиды, можно уверенно сказать, что именно болело и что мучило в работе с этим человеком. Не в нем дело, не в сложностях характера, в этом я никогда не разберусь, да и ни к чему. А про себя, про свою боль знаю одно: это была болезнь роста. Расти трудно, и мышцы ноют после тренировок, и болят ушибы от пропущенных ударов, но тот, кто действительно по-настоящему выбирал в жизни, знает: боль – во благо.

После понимаешь еще точнее и проще: тот, кто бился с тобой, нанося удар за ударом, что-то непременно и постоянно требуя и вымучивая, боролся не с тобой, а за тебя. Даже если и не ставил себе такой цели. Попытка прорваться естественно связана для тебя с болью, как родовая мука – а в ней не только младенец терпит, правда ведь?

По Питеру уже талым снегом и низкими тучами поползла весна 2001 года, не суля облегчения после безработной зимней спячки, загулов и томительных воспоминаний о настоящем деле.

Однако вдруг, вдруг… Как часто бывает, то долгое ничто, то это «вдруг» обрушиваются на тебя какой-нибудь лукавой дилеммой.

Позвонили из Самары, пригласили в маленький театр ставить большой спектакль по сценарию Бергмана «Улыбки летней ночи».

И тут же позвонил Герман.

Этот звонок ошарашил бы меня, если бы не короткая встреча накануне в просмотровом зале «Ленфильма».

Показывал свою учебную работу Юра Оленников. Позвал и меня. В зале были Светлана Кармалита, Алексей Юрьевич.

– Здравствуйте, Алексей Юрьевич.

– Привет, Лёшка.

Потом он что-то говорил о Юриной работе, а я слушал взахлеб: родная музыка, дым отечества! Вот сейчас бы ему впору повторить: «Лёшка, меня любить – это не профессия!» – да я был не с ним, а стало быть, не в профессии. Прощаясь, я сказал два слова: «Спасибо, соскучился».

И вот 8 марта утром звонит телефон. А в трубке басок: «Как ты понимаешь, я не с женским днем звоню тебя поздравить. Свободен сегодня?» – «Конечно». – «Приходи, поговорим».

В подъезде Германа 144 ступени и девять переходов, их квартира последняя, на шестом этаже.

Раза четыре я нажимал на кнопку звонка и слышал за дверью: «Светка, открой!» Потом тяжелое шарканье по коридору и вопрос: «Лёшка, ты?»

– Я, Алексей Юрьевич.

– Светка ушла, кажется, ключи забрала, ты не можешь меня открыть?

– С удовольствием, но как?

– Да, действительно никак. Хорошо, что пришел. Сварить тебе кофе? Впрочем, я не знаю, где у нас кофе.

– Спасибо, Алексей Юрьевич, я не буду, наверное.

– Ну как хочешь. Дело в следующем: я устал от их жалоб на тебя, ты вконец обнаглел и зарвался, как Мейерхольд…

«Интересно, – подумал я, – а он знает, какое сегодня число, время года, тысячелетие? Будто не прошло для него три четверти года с нашей последней встречи».

– Кто «они», Алексей Юрьевич?

– Да все – директор, администрация, группа – жалуются.

– До сих пор? Польщен. На вас они, кстати, тоже жалуются.

– Кто?

– Да все.

– Пожалуй, неудивительно.

– Вот-вот, мало ли кому охота…

Он перебивает:

– Ты не знаешь, где Светка оставила эти чертовы ключи?

– Может, ей позвонить.

– Может. А как? Где телефон? Ты знаешь ее номер?

Я набрал номер на мобильнике: «Светлана Игоревна, Алексей Юрьевич хочет вас слышать…»

– Да не хочу я ее слышать, пусть скажет, где ключи, – несется из-за двери.

А из телефона: «Лёша, передай трубочку Алексею Юрьевичу. Котя, дорогой, не волнуйся, ключи у меня, что?»

– Светлана Игоревна, это Лёша Злобин, я не могу передать трубку, я на лестнице стою, а Алексей Юрьевич в квартире за дверью, дверь закрыта, ключей нет, он хочет с вами поговорить.

– Да не хочу я с ней говорить, пусть дверь откроет! – бурчит Герман.

– А в чем дело, Лёша? – удивляется Кармалита. – Дверь изнутри открывается без ключа.

– Алексей Юрьевич, дверь открывается без ключа!

– Откуда я знаю?!

– Это не вопрос, это сообщение, Светлана Игоревна говорит: нужно пумпочку покрутить влево. И она сама сейчас придет уже скоро и сварит нам кофе.

– Я не хочу кофе.

– Но дверь, может быть, откроете?

Щелкнул замок, дверь открылась. Удивленный этим фактом, на пороге стоял и улыбался Алексей Юрьевич.

– Спасибо, Лёшка, – сказал он мне.

– Спасибо, Светлана Игоревна, – сказал я в трубку.

– Молодцы, ребята, – сказала Светлана Игоревна.

Руку Герман подает так: «На, пожми» – небрежно соглашаясь с условностью приветственного жеста. Рука неожиданно мягкая и маленькая, совсем не согласуется с привычным обликом боевого бегемота. Одинокого древнего зверя, медленно идущего напролом по опустевшей от врагов чаще; его враг невидим, он то ли призрак, то ли память. В рукопожатье – ускользание, потому и кажется узкой ладонь, что не ухватываешь ее в основании. Только пальцы. Его внимание не сосредоточено ни на этом жесте, ни на этом моменте вообще. Разговор ведется с той точки, в которой сейчас сквозит или блуждает его мысль, он сразу выясняет важное для себя, как тогда за обедом в Чехии.

– Как тебе кажется… если Румата поднимет руку от бревна и, не замечая, что она в кровавой слизи, проведет по лицу и лицо станет кровавой маской?

– Здорово, Алексей Юрьевич.

– Ну хорошо. Пока…

А мимо уже идет кто-то следующий, например Коля Астахов.

– Коля, а что, если Румата…

Так он разыгрывает важнейшие кадры фильма, представляя их воображению прохожих. Поэтому он никогда не запомнит, как открывается дверь, если нет ключей, и где в доме кофе.

Мягкая некрупная рука ускользает в приветствии. Герман идет в кухню, садится в углу.

– Собственно, я все уже сказал. Хочешь кофе? Я правда не знаю, где кофе.

– Спасибо, хочу. Но я тоже не знаю, где кофе, а вы, Алексей Юрьевич, так ничего и не сказали, кроме того, что они жалуются.

– Ну и пусть жалуются. Мы сейчас выходим в павильоны, пока строится декорация на дамбе, до июля, наверное. Потом дай бог осилить дамбу – там будет сложно.

– Прекрасно, и?

– Что «и»? Послезавтра выходи на работу.

– Здорово, но я не могу.

До этого момента смотревший словно сквозь меня Алексей Юрьевич сфокусировался и как будто назвал меня по имени, имя звучало так: «Почему?»

– Послезавтра я еду в Самару ставить спектакль.

– Отказаться не можешь? Перенести?

– Слово дал, там ждут, премьера в репертуарном плане, да к тому же я сам хочу сделать этот спектакль.

– Какой?

– По Бергману.

– Достойно. Совсем обалдели.

– Что?

– Они сказали, что ты свободен.

– Кто?

– Ну все. Марина, Феликс.

– Видимо, у них устаревшая информация, но мне никто не звонил. От­куда взяли, что я свободен?

– Вот и говорю: обалдели. Хорошо, езжай в свою Самару к своему Бергману… Вернешься когда?

– В мае.

– Значит, в мае и будет послезавтра.

В коридоре слышится шум – вернулась Кармалита.

– Света, свари Злобину кофе, а то ведь Бергман ему не предложит.

– Какой еще Бергман, Лёшечка?

– Какой-какой – Ингмар, из Самары. Ладно, Лёшка, дуй в свою Самару, до мая подождем. Светка, а Феликсу скажи, что его двадцатилетний стаж в КГБ неактуален, Злобин-то, оказывается, тю-тю!

– Да что ты, Котик, обалдели они совсем?

– Не знаю, свари лучше кофе.

– А где кофе? Вы разве еще не пили кофе?

Я прощаюсь: «До свидания, Алексей Юрьевич, до мая».

В середине мая я вошел в до тошноты…

…до детских припухлых желез…

…знакомый павильон.

– Вот… кто не знает… Алексей Евгеньевич – режиссёр!

Он сказал «режиссёр» как будто не с двумя, а с тремя точками над «ё», будто многоточие зависло, и следовало продолжение: группа родственников ждала, что еще нового сообщат им о возвращенном скитальце.

zlobin-4

Алексея Евгеньевича не знали здесь только два человека – оператор Владимир Ильин и сменивший Юру Оленникова режиссер Юрий Фетинг. Когда-то оба Юрия играли в спектакле «Белоснежка и семь гномов». Юра Оленников был гном Среда, а Юра Фетинг – Четверг. Гном Среда сейчас снимает короткометражку, а гном Четверг – режиссер у Германа.

С Ильиным и Фетингом мы знакомы не были, а что я режиссер, не знал вообще никто – был ведь Лёшка Злобин, ассистент по площадке.

Герман хохмит:

– Алексей Евгеньевич только что в Самаре опозорил славное имя Ингмара Бергмана, сделав по киносценарию спектакль, разочаровался в театре и вот – вернулся к нам.

День я приглядываюсь: что же изменилось, как теперь? Ничего не изменилось, будто и года не прошло. И для Германа наш разрыв в Чехии склеился с комичным диалогом под дверью 8 марта – напрямую, без временнуго промежутка. Так они здесь живут, одним бесконечным днем.

Я беру мегафон и знакомлюсь с Владимиром Ильиным. В ответ:

– Слушай, чё ты командуешь здесь, убери свой матюгальник!

– Это моя работа.

– Пошел ты нах со своей работой.

– Пошел ты сам нах…

Жаль, это был единственный разговор с Владимиром. Могли бы и другие темы обсудить, не всё же о работе. Но уже не обсудим, Володи нет, а мне, пожалуй, стыдно.

Еще было:

смешно,

спешно,

страшно,

как скучно, как странно…

счастье

и супер!


СМЕШНО: ФРАНЧЕСКА И МОНИКА

Перед воротами павильона стоит корова Франя, рядом пасется ослица Моника, обе уже неделю ожидают съемок. Моника каждый вечер уходит к себе в зоопарк, а Франя остается одна. Ее приходится доить, и даже специально отрядили человека из администрации – он с утра приносит Фране сено, а вечером приходит к ней с подойником.

И вот сегодня Франю не подоили, ее паладин умчал на дамбу готовить объект. В павильоне вовсю идет съемка, все страшно заняты. Тогда Франя принимается громко мычать у ворот павильона – мычит, не унимается. А никто не идет – безобразие; только звукорежиссер Николай Астахов ворчит: «Алексей Юрьевич, не могу звук писать, уймите эту корову». «Плевать на звук, Коля, снимаем, смена уходит!»

В кино всегда что-нибудь уходит и не успевается под конец смены. Полдня глядишь: все нога за ногу телепаются – а может, и не будет ничего, ведь уже неделю ничего толком не было, а к вечеру забегали, пар из ушей, кричат-волнуются, сверкают взорами, орут – не успевают!

Франя мычит, надрывно, неуемно, у нее своя смена. К ней подходит ослица Моника и, вытянув морду, из солидарности дерет горло на ослиный манер. Слыхали ль вы, как орут ослы? Невозможно выдержать даже с крепкими нервами, что там Хичкок и Эйзенштейново «Ледовое побоище». Взяв на переор, кто кого, Франя с Моникой дают такой концерт, что не только Коля Астахов бросает оглушающие его наушники, но и вся группа и актеры валят из павильона глядеть на этот последний день Помпеи, выраженный в звуке. Шлют за подойником, отряжают нового ответственного – главу реквизиторского цеха Олега Юдина – лично! Олег, физик-ядерщик, и еще он знает наизусть столько стихотворений Бродского, сколько тот и не писал: помню страшную экспедиционную ночь на картине «Молох», когда под комариный писк Олег глушил меня Бродским. И вот сейчас, швырнув под Франю подойник, он принимается тягать ее за соски и что-то бормочет – наверное, Бродского.

Франя стихает, Монику вежливо приглашают в кадр и ставят в глубине у столба. Она счастлива – актриса как-никак.

И смена идет, вернее, доходит наиблагополучнейшим образом. Лишь три бомжа на лавочке во дворе причитают: «Вон ослиху уже повели сниматься, а мы все ждем и ждем, две недели уже моемся почем зря!»


СПЕШНО: ДАМБА

Гонят к завершению съемки в павильоне: ждет дамба, декорация на фортах Финского залива. А ждать она может недолго – с середины сентября, к бабке не ходи, начнутся наводнения, а им не прикажешь. Должны были доснять к июлю, июль уже кончался, а завершением не пахло.

В этот напряженный момент мне вступило в голову жениться. Дамба не ждала, а невеста – тем более. Возможно, впрочем, она воспользовалась этой поспешностью, ибо в других условиях, более спокойных, я ни за что не женился бы вторично, а сразу бы женился в третий раз на моей сегодняшней жене Ирине. Но тогда думать не было времени, и я поспешил к Герману.

– Алексей Юрьевич, у меня завтра свадьба. Отпустите со съемок?

– Конечно, отпустим! И машину дадим, и букет, и шампанское выставим. Значит, так, Лёшка: как только объявляешь обед – садишься в мою машину и мчишь в загс. Вернешься – поешь, обед мы тебе оставим.

Так и было: в загс позвонили, скорректировали время, сунули шампанское и букет, вовремя продолжили послеобеденную съемку. Но на дамбу так и не вышли ни к середине августа, ни к первой декаде сентября. «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…», а мы все в павильонах. «Октябрь уж наступил, уж роща отряхает…» – вот только тогда потянулся съемочный караван, как цыганская свадьба вдоль помрачневшего Финского залива к обряженным в средневековье фортам.


СТРАШНО: ГОЛУБИ

Страшно было, когда в поспешности съемок в павильоне погибли два белых ручных голубя. Первого ударило распахнувшимся в потолке арбалетным люком. Он упал, хозяйка взяла его на руки, звала по имени: их ведь по полгода, по году приручают, каждый – родной. Кадр был снят, и требовался еще голубь для другого кадра, где все безопасно – нет ни люков, ни арбалетных стрел: просто из рук актера в нужный момент вылетает голубь. Но хозяйка наотрез отказала. И, конечно, ее уговорили, кончалась смена, спешили, надо снимать. Пошла камера на тележке, тяжелая тележка с инерцией, на ней помимо камеры два здоровых мужика – Володя Ильин и ассистент по фокусу. Актер выпускает голубя, тот красиво вспархивает и садится на пол, он ручной, не боится – зачем ему улетать? А тележка бесшумно скользит по бетонному полу павильона, и ее не остановишь сразу, даже если закричишь. Как так совпало… прямо под колесо – и хлопок этот легкий, и птица еще трепыхалась. Потом хозяйке «скорую» вызывали – сердечный приступ. А смена шла, как та тележ­ка, но недолго.

Буквально через пять минут Ярмольнику из Нью-Йорка позвонили, это было 11 сентября: упал первый небоскреб. А через четверть часа – второй.


КАК СКУЧНО, КАК СТРАННО…

Молотим дамбу, смену за сменой молясь Нептуну и нереидам потерпеть с наступлением вод.

В форточку гримерной палатки залетает желтый лист и, кружась, падает на ковер рядом с уснувшей от холода мухой. Тут же впархивает бабочка-крапивница, садится на зеркало, греется о свое отражение. А за стенами форта – штормовой ветер.

Какой-то особенно нервный и напряженный день. Я весь в мыле, развожу второй план, десятки типажей и массовку. Декораторы ошалело стучат молотками, развешивая по стенам арканарского кабака дохлых кроликов и огромных рыбин. Дольщики вбивают в грязь сваи, прокладывая рельсовую дорогу под камеру, костюмеры прямо на типажах фактурят одежду, гримеры на бегу клеят бороды и выводят на лицах прыщи, ссадины и коллоидные шрамы. На площадку приходит Герман, подзывает меня.

– Злобин, ты площадочник, а их у меня хватает. Я хочу, чтобы ты взял кого-нибудь из типажей и сделал свою пробу. Докажи, что ты можешь, что ты – режиссер.

Я опешил. Интересно, думаю, морда у меня сейчас красная, наверное. А с красной мордой разве сформулируешь что-нибудь?

Германа что-то кольнуло в моем выразительном немотстве, он поправляет шапку, поднимает воротник и поддает парку:

– Давай-ка, возьми рассказ Шаламова, типажа какого-нибудь и…

Я даже улыбаюсь от ужаса, наверное, не самой приятной улыбкой. Казалось бы, какие проблемы, взял и сделал? Никаких проблем, но меня переклинивает: опять за парту, в первый класс? Да сейчас в кадре работают шестеро, кого я привел и готовил! Четверо из них – артисты с заметными эпизодическими ролями. В Чехии скольких типажей я натаскивал для работы, всех его студентов-стажеров патронировал, помогая им справиться с задачей… И потом – он же сам позвал меня «режиссером»! Я смотрю на Алексея Юрьевича, не шутит ли он? С языка рвется: «Спроси Оленя, как мы с ним лудили пробы с артистами, и самих артистов спроси! А теперь – начинай сначала, возьми рассказ Шаламова и сделай пробу?!»

Махнув рукой, я бегу разводить типажей. Он что – вообще не видит моей работы? Боже, как скучно, как странно!

Предложение Германа остается без ответа.


СЧАСТЬЕ

Счастье было, когда сорвался с бревна с трехметровой высоты человек без пальцев, с обожженным лицом, в кольчуге, железном шлеме, с мечом на поясе. Он взобрался по лестнице, схватился за кольцо в потолке, а кольцо декоративное, непрочное, за него хвататься нельзя. Я успел это как-то сообразить и предугадать следующую секунду, когда он, забрасывая ногу на бревно, вырвал это кольцо из потолочной доски и полетел вниз. Видимо, только ангелы помогли мне правильно его подхватить под руки, заскользить по мокрым бревнам и мягко лечь, не поломавшись. Подошел Олег Юдин, протянул мне руку, помог встать. Почему-то в этот момент у меня в голове промелькнуло слово «друг», я схватил Олега за руку и встал.

zlobin-6


И СУПЕР!

Снимали в сильный ветер в закутке декорации на берегу залива. Справа горела громадная печь, языки пламени лизали бревенчатый потолок. И вдруг декорация загорелась. Пламя быстро поползло по потолку в направлении группы.

Все уже настолько привыкли к стихийным ужасам работы, что паники не случилось.

– Внимание, спокойствие, выходите из декорации!

Все вышли, а Ярмольник выскочил на прибрежные камни. В огне и дыму оставалась с утеплением его костюмер Маргоша.

– Маргоша, уходи! Сгоришь нафиг!

– Я не могу. У меня артист на ветру без утепления стоит.

Через час вода Финского залива поднялась и хлынула смывать декорацию. Эвакуировали съемочную технику, спасали реквизит, поплыли бочки, телеги, дохлые белые кролики, а море прибывало, и ветер хлестал, и волны. Я забежал в палатку к Ярмольнику.

– Лёня, тонем!

Леонид Исакыч лежал в костюмных штанах и майке, закинув руки за голову, и бормотал вслух: «Зачем-то мне это нужно, зачем-то еще это нужно, а, Лёшка, зачем? Водки хочешь?»

Мы махнули по полтиннику, и я побежал в декорацию. Пошел снег, первый снег на воду залива. На камне стоял Герман, зачарованно смотрел на прибывающую стихию, на обломки декораций в волнах и говорил: «Господи, господи, какая красота! Почему увезли камеру, вот оно – кино!»

Неснятая декорация – это ЧП. ЧП – это проверки. И соответственно принятые меры.

В связи с перерасходом средств на картине объявлено сокращение штата. Велено всем цехам подать в дирекцию списки сотрудников. Сокращение получилось хитрое: гримеров перевели на вакансии костюмеров, реквизиторов – в рабочие, всех перераспределили, но оставили на картине. Уволили одного человека: ассистента по площадке – Лёшку Злобина. Супер!

Снились громадные съемки. Тысячи людей стоят перед мостом. Средневековье. Вот сейчас они должны пойти, а мост рухнет. А они об этом не знают – такая съемка, их не предупредили. Дубль готовят, разумеется, один. И все стоят. Только бы удалось, только бы удалось! Жуть.

Больше года во сне, как хромец Иаков с Богом, я дрался с Германом по ночам. Да, дрался. На кону стоял вопрос профессии. Герман, как Вий, входил в страшный сон: «Ты площадочник, а их у меня хватает!»

И я, как запуганный Хома Брут, бормотал: «Не площадочник! Я умею создавать и поддерживать оптимальный рабочий ритм, тренировать типажи, я все это делал с радостью и не раз. Вы забыли, как сами дважды звали меня? Зачем, позвольте узнать?»

– Ты режиссер? Докажи! – раскатывался громовый бас.

Я не стал доказывать, обиделся, и обида эта обернулась бесконечной ночной войной. Битва с иллюзией – необъявленная, односторонняя, фантомная, – с этим странным человеком, которому почему-то было не наплевать, режиссер я или нет.

Я бежал в театр, в абсурдную и прекрасную пьесу кинодраматурга Алексея Пояркова «Татарин маленький», где главный герой, Коляй Коляич, великолепно победил в своей фантомной войне – он попросту все забыл, забыл самого себя. И чем больше я понимал причины Коляй Коляича, тем очевиднее становилось: кажется, что эта тень на белом экране – моя. Беспомощная, окруженная цветными призраками тень режиссера, который орет в аппаратную и на весь зал: «Вашу мать! Кто там торчит перед проектором?!» И вдруг, обернувшись, ослепленный лучом, он что-то понимает, что-то вспоминает вдруг в этой черноте безлюдного зала: жизнь проиграна, беспамятство было спасением – лучше бы и не вспоминал.

Мы трижды сыграли спектакль в маленьком арендованном зале и разошлись на лето. Предстояло найти средства, чтобы доработать его осенью и пристроить в какой-нибудь театр.

Летом в пригородном автобусе я встретил Васю. Ехал на дачу к жене и увидел этого мужика с собакой: все лицо в шрамах, лысый, большой, зубов нет – ну абсолютно средневековый палач. Он добирался от электрички до дачного поселка. Дворняжка лизнула его руку, он улыбнулся; улыбка – детская, нежная, доверчивые грустные глаза.

Германовская зараза вглядывания в лица. Сколько лет должно пройти, чтобы я перестал, обращая на кого-то внимание, всякий раз думать: «О! Наш человек»! Это «наш» означает: типажно соответствует запросу «Это лицо глядит на меня из средневековья». Кто его видел, это средневековье? Но все лица можно разделить, увы, не в равных долях, на тех, кто смотрит на тебя откуда-то, и тех, кто вообще ниоткуда не смотрит. Или проще: есть лицо и нет лица.

У этого мужика с собакой лица было чересчур. Он так влип мне в душу, что, служи я у Германа, не замедлил бы подойти, познакомиться, пригласить на съемки. Но просто так подходить было неловко. Только когда он вышел из автобуса, я запомнил где, а потом спросил водителя, кто он. «Да Вася, сварщик с автопарка». Ну Вася так Вася.

На даче собрались «давние друзья» жены, не встречавшиеся уже лет десять. После третьей бутылки кто-то затянул: «А помните…»

И началась скучная игра – пошли врать. Главное в этой игре сохранять правдоподобие, наивно убеждая себя и других: минувшее рядом, мы еще те. А увидь те прежние этих нынешних – не узнали бы, отшатнулись в ужасе. Вот бы столкнуться с реальным минувшим – враз бы слетела поддельная радость.

Перед глазами стояло лицо Васи, этого совершенно чужого, незнакомого мне человека, и оно по контрасту к этой псевдодружбе было родным, говорило больше, чем все напрасные, водкой подогретые слова. Собрались чужие, позабывшие друг друга люди, и вот им холодно и неловко. Наспех старательно лепят ощущение близости, присутствия, убеждают себя: не случайны мы здесь. Выпьют по рюмахе и вдогон опьяняют себя «воспоминаниями», ничего же другого сочинить не получается. Другого нет.

Мы редко близки, наши представления о близости ложны. Оказавшись в этой компании, я вдруг стал мил решительно всем: «Да ты свой!» Никакой я не свой; просто они чужие друг другу, меня тоже «сочинили», приняли за участника. Им важен зритель, который подтвердит: «Как здорово, ребята, какая у вас классная компания, как с вами интересно!»

Я ушел к озеру, долго смотрел на закат, думал о Васе. От дальнего берега плыла лодка, в ней мне виделись Вася и его собака, гораздо более реальные, нежели эта пьянь вокруг дачного мангала.

Я думал про Коляй Коляича из пьесы Лёши Пояркова, про человека, который все забыл, отрешился от реальности, потому что все в один миг показалось ему выдумкой. И вот он только едет куда-то или плывет на лодке, гладит собаку, а время течет сквозь него, не оставляя воспоминаний.

В захолустном поместье под дырявой крышей в осенний дождь сидит и ничего не помнит маленький помещик Коляй Коляич. Спектакль требовал доработок и средств на последний рывок, чтобы состояться. И средств этих не было, карманы прохудились, как помещичья крыша, нужно было искать помощи, нужно было что-то вспомнить.

Осенью, отчаявшись найти деньги на завершение спектакля, я позвонил Кармалите.

– Светлана Игоревна, прошу встречи.

– Завтра в обед на «Ленфильме» в кафе.

А там все те же лица, те же разговоры: «Это какая Надя? Та, что с Димой?» – «Не, та, что с Петей на картине Огородникова, но он еще с Риткой потом, а пос­ле – с тобой. Ну ты Петю не помнишь, что ли?» – «Надю вспомнила, она мне семь лет стольник должна»…

Подсаживается Светлана Игоревна. Излагаю суть вопроса.

– Денег найти не могу, а вот с Алексеем Юрьевичем поговорю – пойдешь сниматься?

– Кем?

– А тебе не все равно? Посидишь недельку-другую в костюме у павильона, хоть что-то заработаешь – не на спектакль, так подкормишься.

Это золотое предложение, потому что, если месяц сидеть на ставке самого занюханного типажа, зарплата будет больше, чем когда я рулил площадкой, – в разы.

– Спасибо, Светлана Игоревна.

– На здоровье, Лёшечка, не за что.

Вечером позвонила ассистент по актерам, официально пригласили сниматься.

Внезапно повеяло свежестью – криво ухмыльнулась голоштанная юность с ее нереализованным актерством: хочу сниматься в кино!

Ну кто этого не хотел? И я хотел.

Начало было провозвестнически ироничным: студийный ассистент по актерам добрая Татьяна Григорьевна Комарова позвала в массовку на английский сериал.

Смоленское кладбище в Ленинграде. У вырытой ямы толпа ряженых псевдородственников скорбно прощается с убитым милиционером. Медно рыдает оркестрик, на деревянных козлах дешевый гроб, в нем дорогой британский актер в форме мента-лейтенанта. Обливаясь оплаченными слезами, сердобольные дамы, «лучшие из лучших», возлагают на подданного Англии охапки белых гвоздик. Двое настоящих могильщиков накрывают его крышкой, достают длиннющие гвозди и стучат молотками. Камера на кране подробно фиксирует душераздирающую сцену. Вдруг крышка взлетает, из гроба выпрыгивает труп мента и бежит среди могил в направлении выхода с кладбища. Оказывается, у английского актера в контракте не прописано, что его будут заколачивать. В ответ на просьбу образумиться и предложение удвоить ставку, англомент решительно выкрикнул: «Профсоюз!!!» После этого слова нигде за рубежами России диалог, как правило, не продолжается. Сконфуженный продюсер воззвал о помощи.

Бригадир массовки Тамара построила в ряд всех мужчин и предложила за тройной обед лечь в гроб, а за двойной – пойти в могильщики, так как настоящие отказались: «Что за безобразие, мы колотим-стараемся, а он выпрыгивает!»

Я как раз не был связан никакими контрактными и профсоюзными обязательствами.

Под подушку гроба сунули чекушку водки: «Так положено!», вспомнили, что сниматься в гробу – хорошая примета, сулит долголетие, форма бедолаги лейтенанта пришлась как раз впору. Одним из могильщиков вызвался быть мой товарищ – филолог Сергей Антонов[2], ныне редактор в нескольких издательствах и большой специалист по готическому роману, написал ряд объемных исследований о вампирах.

Повисла над гробом камера на кране, взвыли лабухи, меня завалили гвоздиками, накрыли крышкой, оглушили гвоздобоем и чуть было не зарыли, но воспротивился реквизитор: гроб еще следовало вернуть в контору ритуальных услуг.

Вечером мы с Сергеем Антоновым в ближайшем скверике на лавке раздавили за актерский дебют дармовую чекушку и занюхали белыми гвоздиками, которые после съемок преподнесли нашим барышням.

А о чем мечтали все питерские актеры, знаете? Правильно – сниматься у Германа.

Во-первых, это достойно. А во-вторых, долго, бесконечно долго. И за каждый день – ставка.

Многих накормил Алексей Юрьевич, спасибо ему.

– Лёшка! Я хотел, чтобы ты работал режиссером, попросил сделать этюд. Ты сделал плохо. Нет, не плохо, но можно лучше. Я хотел, чтобы ты… В общем, я чист перед тобой.

Вдоль стен коридора перед павильоном стоит шеренгой съемочная группа, напротив вытянулась стайка типажей, один другого краше. Час назад меня обрядили в дерюгу раба, надели на шею колодку с цепью, выбрили голову, изъ­ели коростой и прыщами – в таком виде я предстал перед главнокомандующим этой вопиюще нарядной армии. Открылись ворота, все повскакивали, вошла Кармалита с корзинкой, следом неспешно шагнул Герман. Пошел навстречу, ткнулся животом в мою дерюгу.

– Ну что, Лёшка, обеднел, художник? Молчишь, блудный сын, третий сын. (Что за третий сын?) Папа, дай кошелек, а потом – умри, папаша, пшелл-л-л…

Кармалита осторожно спросила:

– Лёша, это месть?

– Ну что ты, Светочка! Месть – это когда я хотел Таньку Доронину наголо обрить, а потом не утвердить на роль… – И добродушно улыбается: – Разбогатеешь, снова обнаглеешь, да, Лёшка?

На моем лбу клеймо из коллодия. Болит и раздражает кожу. Господи, только не начать жалеть себя. Не обозлиться, улыбаться.

Не жаловаться – терпеть.

Не удивляться – ждать.

Ночью после смены я написал сценарий-этюд, на случай, если Герман вдруг снова предложит снять пробу.

zlobin-5
Съемка фильма «Трудно быть богом»

[1] Второй режиссер на картине «Хрусталев, машину!».

[2] В данную минуту Сергей Александрович за соседним столом редактирует третью часть этих заметок. С характерным стуком профессиональных пальцев по клавиатуре компьютера.

Первую часть см.: «Искусство кино», 2013, № 6

Фотографии Алексея Германа на съемочной площадке фильма «Трудно быть богом» предоставлены продюсером Виктором Извековым, генеральным директором кинокомпании «Север»

Kinoart Weekly. Выпуск двадцать восьмой

Блоги

Kinoart Weekly. Выпуск двадцать восьмой

Наталья Серебрякова

Уэс Андерсон возвращается в анимацию; портреты отца Джейлайна; Боб Дилан чуть не снялся в сериале; фильм о Сэлинджере; стартовали съемки «Аве, Цезарь!»; еще одна адаптация романа Филипа Рота; телепроект Кристиана Петцольда; Де Ниро опять снимется у О.Рассела; новый фильм Абрахамсона; трейлер «Голодных сердец».

Проект «Трамп». Портрет художника в старости

№3/4

Проект «Трамп». Портрет художника в старости

Борис Локшин

"Художник — чувствилище своей страны, своего класса, ухо, око и сердце его: он — голос своей эпохи". Максим Горький

Новости

VOICES-2015 объявили программу

16.06.2015

16 июня международный кинофестиваль европейского кино VOICES, традиционно проходящий в середине лета в Вологде, объявил официальную программу этого года. В нее вошли 7 конкурсных фильмов из Германии, Сербии, Венгрии, Италии, Испании, Франции и России, а также 37 картин вне конкурса.