Герман – человек божий. Дневник ассистента по площадке
- №2, февраль
- Алексей Злобин
Окончание. Начало и продолжение см.: «Искусство кино», 2013, № 6, 2014, № 1
Ночью после смены я написал сценарий-этюд. На случай, если Герман вдруг предложит снять пробу.
«Преодоление холода»
Они каждый раз приезжали сюда, каждый год в конце осени. И ничего здесь не менялось – те же рыбацкие сараи, собранные из бог знает чего и бог знает чем набитые, лодки, накрытые у кого брезентом, у кого черным толем. Всегда в этот день было пасмурно, и они успевали продрогнуть, пока доберутся с того берега на ржавом понтоне – над каналом гулял ветер, и с Ладоги дул ветер, и два этих ветра никак не могли поладить, чтобы дуть в одну какую-нибудь сторону.
Всегда заедал замок, и с ним приходилось подолгу возиться, хоть он и был плотно завернут в промасленную тряпку и сверху укутан полиэтиленовым мешком. Он попросту замерзал, что ли, приходилось брать щепку, которая на этот случай всегда была припасена, разжигать ее с третьей или седьмой спички и греть рыжее железо замка, прикрывая огонек от ветра шершавой большой ладонью. Только когда железо согревалось, замок позволял ключу провернуться в скважине.
Внизу у двери, как правило, скапливался плотный слой прелых листьев вперемешку с землей, их долго приходилось отгребать ногой, прежде чем открыть дверь. А руки дрожали, и синело от холода лицо, и слезились от ветра глаза – но это было привычно. Внутри каморки в углу торчала печка-буржуйка, в ней с прошлого года был аккуратно сложен костер – только плесни горючку и запали. Сразу нужно выйти из сараюшки, чтобы дым ушел за тобой и растворился, унесся ладожским ветром. Через пролив на острове темнела старая крепость, и на качающейся глади торчали поплавки рыбацких лодок.
Но он почти не видел этих лодок, слезились воспаленные глаза, да и не смотрел он на них, а просто пинал вороха листвы у настежь открытой двери, сплевывал, поглядев на торчащий из крыши обрубок трубы – задымила – и возвращался в свою времянку к печке-буржуйке.
Пока урчала буржуйка, жуя голодным пламенем первую затравку дров, он доставал из рюкзака, как полагается, водочку, хлеб в целлофановом пакете, завернутые в белую тряпку вареные яйца, луковицу и банку мясных консервов, которые тут же и открывал старым перочинным ножом. И еще резал колбаску, аккуратно, тонкими кусками. А потом подсаживался к печке, открывал заслонку, бросал несколько поленьев и смотрел на огонь.
В простенке между печкой и серым окном висел отрывной календарь: «30. Октябрь». Он снимал календарь со стены, стряхивал пыль и уснувшую на зиму муху и снова вешал на гвоздь.
Потом наливал первые полстакана.
– Ну что ж, с приездом…
И залпом выпивал, не закусывая, после чего весь сжимался, уставясь на огонь, ожидая, когда изнутри согреет тоже.
– Да, вот так. Я ж и не видел ничего. Глаза слабые – сваркой сжег. И что канистру тогда плохо закрыл – не видел. А она, дурочка малбя, наверх полезла и опрокинула, облилась вся. А я на воде был, рыбачил и не знал. Спать ее уложил, думал – спит. Да. И Васька, дурак, на берегу уснул. Развел костер, нажрался и уснул. Она к нему побежала – испугалась. Да и я задремал в лодке… слышу кричит, гляжу – факел по берегу носится… Ох. Давай еще по одной.
Он наливает еще полстакана, берет банку консервов и ест с ножа пару кусков.
– Да, я гребу, как шальной, ору. Васька проснулся, спьяну наземь ее завалил, накрыл ватником – погасла. А потом; пока на понтоне перебрались, пока машину ловили до больницы областной. Она без сознания. Только в больнице очнулась, испугалась, заплакала: «Прости, – говорит, – я твой карасин разлила». Маленькая была, дурочка, бензин карасином называла.
Он берет яйцо, катает по колену, стряхивает шелуху, долго жует, глядя на огонь. Потом наливает еще полстакана.
– Ну что, Дружок, помянем? Анютку нашу. Дружок! Да ты уснул, что ли? На колбаски.
Дружок подошел к хозяину и аккуратно взял ломтик колбасы. После чего сел, положив голову на хозяйское колено.
– Ну, за Анютку.
И он выпивает третью, медленно, глоток за глотком, после чего обнимает собаку, не отводя от пылающей печки невидящих глаз.
В вечернем холодном тумане понтон был почти не виден. И плыл он медленно-медленно. И, если вглядеться, на нем едва различались два силуэта – мужика и собаки.
Под конец второго дня меня положили на деревянную скамью убитым рабом, причем в кадре – только ноги. Не прошло и пяти лет, Алексей Юрьевич похвалил мои старания, нежданный актерский этюд в его кинохронике:
– Лёшка! Вот так лежи, хорошо смотришь, очень естественно… Ой, да ты же труп. Извини.
Каждый день я прихожу на студию, надеваю костюм, делаю противный грим, иду к павильону. Часа два-три ждем Германа – сижу на лавке с полубомжами и прочими драгоценными типажами, выисканными пытливыми стажерами в различных навозных кучах людских. Слева сидят двое – Дристун и Сморкун – угрюмые типажи, поглядывают на меня с недоверием, их безусловное художественное чутье интуитивно разоблачает мою ряженость. Я и сам смотрю в зеркало с недоумением: ну как мог Герман сказать еще в начале работы над картиной: «Ищите типажей таких, как Злобин – с легким безумием во взоре»? Странным образом добавление костюма и грима сделало мое легкое безумие абсолютно чужеродным. Уставясь в зеркало наметанным глазом, безжалостно шепчу: «Фальшак!» Эти, «настоящие», со мной даже кофе не пьют, и когда сажусь на скамью рядом с ними, открываю книжку Тарковского, где все главное сказано про самовыражение художника и незарытые таланты, угрюмые «настоящие» брезгливо косятся на меня и пересаживаются на другую лавку.
Зато костюмеры и гримеры очень тепло и радушно ко мне относятся. Теперь я для них не катализатор, не раздражающий фактор.
«И с отвращением читая жизнь мою…», я вижу, как много человеческих связей порушил, будучи «начальником» – из дешевого выпендрежа и амбиций. Надменный, наглый, еще ничего не сделавший молодой человек. Боже, как стыдно, противно.
Первая роль в кино – труп мента в гробу.
И наконец-то роль у Германа – труп раба.
– На реке есть створы. На одном берегу треугольник с продольной щелкой и на другом, как правило, после поворота реки. Корабль поворачивает, треугольники сходятся, и вот когда щелочки совпадут – фарватер.
Люблю его слушать: манеру, тембр голоса и что всегда с ним не согласен. Он не говорит того, что я и так думал. Нет, я так не думал, и потому мне сразу интересно: а главное не то, что он говорит, а он сам – главное. Под каждым словом вулкан прожитости и провокации. Впрочем, бессознательно.
– Лёня Менакер принес в ветлечебницу кота кастрировать. Взял талончик, сидит, ждет. А в очереди его уже узнавать стали, здороваться – известный режиссер, часто по телеку видят. И тут выходит сестра и возглашает во всеуслышание: «Минукер, на кастрацию!»
Все смеются, я – нет, Герман язвит:
– Типаж для нас ты, Лёшка, плохой. Как ни одевай, ни мажь, все по глазам видно: стихи, стихи. Странные люди писатели. Вот Казакевич, писатель и разведчик. Когда в Доме литераторов сделали банкет для немецких писателей, он вошел туда весь в орденах, в жопу пьяный, и как закричит: «По немецко-фашистским гадам – огонь!» Еле увели. Или Борька Стругацкий. Рассчитал мне на даче в Соснове яму для навоза, ну вырыли по его расчетам. Навоз привезли – только треть влезла. А ведь он же астроном, сложнейшие уравнения в голове решает, а яму для говна не рассчитал. И я вот, с этой повестью их, тоже не рассчитал – столько лет возимся.
На площадке он затеял шутливо рассказывать о моих мытарствах и наших тяжбах: «Я же хотел, чтобы ты режиссером был, а ты ушел какую-то какашку ставить». Все смеялись, я тоже. Потом он сказал: «Лёша, зачем кормить комплексы, возьми двух-трех артистов и паси их».
А через день объявил: «Наши отношения держатся на прежних договоренностях, я жду от тебя работы, самостоятельной режиссерской пробы». Как спокойно и нормально это теперь слышится, он настаивает, чтобы я делал то, чего хочу сам. Мы должны договориться с ним – это серьезная и взаимная потребность. Я не обойду этот камень. Только теперь уже не страшно. Я понимаю, что весь стремительный предыдущий взлет мне был дан авансом: «Я беру вас ассистентом по площадке, а не режиссером…» – это было ради отца, ради их былого знакомства, ради его памяти. Он всякий раз оговаривается, называет меня именем своего однокурсника – Женей, а хочет – Лёшей.
Я сам стыжусь и рабского костюма, и денег, которые получаю просто за отсиживание в павильоне.
Он пришел и сказал: «Давай-ка снимай».
Да, пора, я готов.
Круг замкнулся – совпали створы.
А на следующий день Герман заболел. Пришла Кармалита с корзинкой и резолюцией: «Все снять – неделя сроку!»
Мы с оператором Андреем Вакориным поехали в Грузино искать нашего типажа. Блуждали по зимним пустым садоводствам, спрашивали в автопарке, где Вася уже давно не работал. Наконец нашли его дом, внутри лаяла собака, а веревка торчала наружу – к цепи, колышку, будке. Походили, покричали – уехали. Решили на авось взять камеру, свет, гримера, студийную машину и через день нагрянуть – вдруг застанем.
Но утром выяснилось – Герман болен настолько, что картина встает. Врачи обнаружили у Алексея Юрьевича в легких какую-то неведомую и очень опасную бациллу. Я, следуя полученной резолюции, тем не менее пришел в администрацию, и скопившееся облако общей тревоги разразилось направленным в меня громом: я тут же был распят за хамскую просьбу дать камеру, свет, гримера и прочее, выделить машину и отправить меня на съемку в дальний поселок к неведомому Васе.
– Обнаглели молодые! – багрово грохотал продюсер. Директор обрушилась нещадным ливнем упреков, за их спинами вжался в стену плакат с надписью: «Не трожь молодежь!» Я чувствовал себя последним бойцом Бреста: фашисты уже под Москвой, а он все воюет.
Вася живет так же, как Мужик в сценарии «Преодоление холода». Будто прочел и воплотил этот сценарий. Такой же захламленный сарай, собака, не дом – логово. Нужные вещи по необходимости достаются из хлама и, исполнив свое, тут же исчезают, будто и не было их никогда. Здесь ничего не выбрасывается, все оседает, предметы берут на себя функцию памяти, ибо сам хозяин ничего не помнит – отказался. У Мужика в сценарии был рыбацкий гараж, а у Васи его дом. И все здесь гораздо сильнее и выразительнее, чем в сценарии, потому что это – есть, это не я придумал.
Правда киноизображения сродни воспоминанию, сродни узнаванию – она держится на экстазе. Увидев что-то настоящее, ты вдруг как будто вспоминаешь это, как будто узнаешь, тебя прошивает, как блеснувшее в разрыве облаков солнце. «Я знал, – говоришь ты тогда, – я вспомнил, я вижу». И все присутствующее на момент, пока ты захвачен этим экстазом, начинает существовать, пребывать в настоящем времени. Это настоящее – не грамматическое, не противопоставленное прошлому или будущему, оно – психологическое, оно вырвалось, блеснуло сквозь ненастоящее. Настоящее время – это одушевленное время, время бытия, время встречи. И счастье для кинорежиссера, если этот редкий момент исхитрится поймать камера.
Сколько раз я видел, как Герман на съемочной площадке, разводя мизансцену, «зависал» – вдруг останавливался, отходил в сторонку, закрывал глаза и будто вспоминал что-то. Потом возвращался и продолжал. Как смотрел только что отснятый дубль, и мучительно взвешивал про себя, прокручивал повторно и снова мучительно думал.
– О чем ты, Лёшечка? – осторожно спрашивала Кармалита.
– Пытаюсь вспомнить…
– Что вспомнить?
– Так было или не так.
Или как часами сидел один в кабинете, пока стажеры репетировали кадр. По стенам – десятки портретов типажей и большие групповые дореволюционные фотографии.
– Вот смотрю на них – никого уже нет, никого. Никого из тех, кто смотрит на меня.
Тарковский ценил четырех русских режиссеров. Имена троих менялись, одно – нет. Но они не были знакомы лично. Как-то в Дании Герман с приятелями хотел сходить на «Жертвоприношение». Тайно, потому что за ними неусыпно следил сопровождавший их гебист. Придя к кинотеатру, они получили отлуп: «Вас всего четверо, а сеанс мы можем показывать, если в зале не меньше пяти человек». «Мы доплатим за пятого», – сказал Герман. – «Нельзя». И тут, весь запыхавшись, на велике приехал гебист: «Ага, попались!» – «Вот – кстати! Как раз будешь пятым, мы за тебя платим». Просмотр состоялся.
Когда во Франции Герман позвонил Тарковскому, тот уже тяжело болел, не мог говорить.
Когда в Питере я хотел в третий раз посмотреть «Хрусталева», пришел в единственный кинотеатр, где его показывали, мне сказали: «Показ состоится, если будет продано больше двух билетов», но второго не нашлось и гебиста на велике рядом не было.
А он снимает, несмотря ни на что. Для кого – трудный вопрос.
Не любит слово «импровизация»... «Давайте остановимся, не будем импровизировать, здесь надо подумать, переждать».
Всмотреться, вслушаться, увидеть – вспомнить. А вокруг сплошной поток, вал, производство, сроки, обязательства, нелепая «готовность», ложное «понимание».
Представляю себе: несется мощная горная река, шум, брызги сверкают на солнце. А ты сидишь и сосредоточенно держишь внимание на своем отражении, на том, что неподвижно. Время идет, и вдруг в эту неподвижность вплывает рыба.
Снято.
Едет в загородном автобусе мужик с собакой, улыбается, смотрит на меня. И я будто вижу его насквозь – его жизнь, заботы, переломы. Он выходит у автопарка, чтобы потом вернуться в мой сценарий, обрасти моими вымыслами. И при следующей встрече вымыслы оказываются правдой.
Здесь и далее: на съемках фильма «Трудно быть богом»
Поселок Грузино.
Дозорька, декабрьская ранняя тьма за окном.
Человек с изувеченным лицом, его дом с тремя кошками и собакой Алисой – все, как в сценарии, больше сценария. Что-то я угадал тогда, мельком увидев это лицо, разбитое в аварии в 93-м году. В город не выезжает, живет в поселке сторожем. Его навещает жена, она работает в детдоме. А был когда-то Василий Алексеевич Долгополов чемпионом города по гребле.
Потом мы шутили: выбрали для съемок самый короткий день в году. Это нас так мобилизовало, что всю натуру отсняли за полтора часа. Могло не быть ничего, но вечером позвонил Андрей Вакорин: «Завтра снимаем?» Я растерянно сказал: «Да». Взяли две камеры, утром Андрей вызвал второго оператора – Женю Кордунского.
Вася показал фото на водительских правах: «Смотри какой был!» – и грустно улыбается. На снимке обычный полковник – никогда бы не обратил внимания. Но авария стерла форму до содержания. Вася сел у печки, поставил бутылку водки – и полилось. Мы не успели снять первый монолог, самый горький и всеобъемлющий. Я впился глазами в Васю, а операторы без команды не включили камеры, потому что тоже обожглись услышанным. Из этого монолога росли остальные. Много историй, одна наскакивала на другую. Про сценарий пришлось забыть, только бы успевать следить за ним, не упускать ничего, держать его внимание на плаву наводящих вопросов.
У него все – в прошлом, все лучшее – там. Он и нас поместил в прошлое, как недопустимую, невозможную в настоящем радость. Радость стороннего внимания к нему. Когда уходили, уже был пьян, открыл глаза.
– А знаете, ко мне приезжали кино снимать. К обычному сторожу, Васе Долгополову…
Настоящего у него нет, все, что было после аварии 93-го года, – все один день. Стерло человеку лицо. И хлынула судьба.
– Вася, сколько тебе лет?
Задумывается надолго, потом машет рукой.
– Я сорок девятого года.
Заговорил о сыне.
– А сыну сколько?
– Не знаю, он семьдесят первого.
Я решил назвать работу «Бабочка». Потому, что нежная душа в этом камне из шрамов.
Многие, кто посмотрел, сказали: «Вася ваш похож на Германа».
Задание выполнено. Пусть Алексей Юрьевич выздоравливает поскорей и посмотрит.
Кино – это дежавю, кино – это страшное внушение, оно может быть, даже если тебя самого нет, как страх или счастье, промелькнувшие мимо. Кино невозможно сочинить, придумать, хотя на стадии сценария можно, но сценарий – не кино. Кино нельзя вообразить – я воображаю себя в некоторую реальность: ах, я принц или Фантомас… нельзя… мне кажется… кино – это «Я вижу».
Когда ты вдруг растерялся, «потеряв кино», отходишь в сторону, закрываешь глаза: «Вспомнил!» Поворачиваешься к съемочной площадке, к экрану, к человеку, к цветку, к эпизоду на улице, к плевку на асфальте: «Я вижу».
Если не видишь – не смотри кино.
Вот такая истина в духе Козьмы Пруткова.
Не видишь – не смотри, зря стараешься.
Дом Васи я видел, и самого его видел, и собаку его. В кармане куртки лежал сценарий, я так и не достал его ни разу. Вася сел, открыл рот и – пошло кино. Правда, его никто не снял, потому что от неожиданности, от захваченности, сидели открыв рты. Но потом все же что-то сняли. Мы возвращались по ночной обледеневшей трассе, в сумке на коленях лежали две кассеты с материалом, и я бормотал:
– Только бы не авария, только бы не врезаться, а если что – лишь бы кассеты не раскололись – там же кино!
– Лёшка, где ты его нашел?
– Встретил, Алексей Юрьевич, в загородном автобусе. А мама сказала, что Вася похож на вас.
– Злобин, не ври, – встряла Кармалита, – Лёшка еще красивее.
– Светка, неужели? Чем этот беззубый человек со шрамом?
– Конечно, Лёшечка, ты у меня еще лучше. Но Злобин молодец. Если этот беззубый, весь в шрамах полуспившийся человек вызывает у меня интерес и хочется жить рядом с ним – кино получилось.
Но стреляного воробья на мякине не проведешь.
– Да, молодец, Злобин – обманул. А теперь, Алексей Евгеньевич, все же придумайте ваш текст, который этот человек скажет, и чтобы я ему поверил, что это его текст, его жизнь.
Пусть он пишет письмо своей бабе в город, чтоб приехала, носит эти письма в магазин кассирше, та всякий раз обещает передать, Вася уходит, а она письмо в коробочку кладет, и писем этих там… много. Одним словом, делай кино.
А я и не думал, что кино можно делать. Но пришлось.
– У тебя гриппа нет?
– А у вас?
– Проходи.
Герман долго настраивал телек, сели смотреть, за эти девять минут я думал, что ноготь сгрызу.
Мы говорили в его квартире на последнем этаже под крышей дома на Кронверкской.
Из окна был виден двор «Ленфильма», железные ворота павильона.
Наш разговор поначалу не касался ни студии, ни павильона, где вот уже сколько лет жила декорация Германа, меняясь и перестраиваясь. Это был самый счастливый разговор – спокойный, свободный, независимый.
– Лёшка, то, что ты сделал, хорошо, это безусловный скачок…
Собственно и всё, вторая часть фразы поставила меня в тупик.
– Я хочу, чтобы ты повел картину дальше в качестве режиссера, моего помощника. С десятого ты прикрепляешься на картину! Найди нам пару-тройку наших лиц, пока мы снимаем сцену с Аратой.
Я возразить ничего не успел. Тягостно при одной мысли – не выдержу простоев и ожиданий, унылости – не выдержу.
Не хочу, не хочу, не хочу – ныть каждой косточкой, чувствуя себя рабом зависимым, обманутым.
Дальше были темные сводчатые стены декорации, артисты и массовка в средневековых костюмах, изнурительные два дня репетиций, когда я должен был решить, возьмусь или нет. Пока что на площадке работал Юра Фетинг, но, по словам Германа, он вот-вот должен был уйти на свою картину, и тогда милости просим.
Признаться, я не хотел. Но и не мог отказать Герману, тем более после такого доверительного товарищеского разговора. Два дня я томился и решил: иду.
И пошел к продюсеру.
– Алексей, сейчас мы возьмем вас на прежнюю должность, ассистентом, с прежним окладом, а когда Юрий Фетинг уйдет, переведем.
– Это невозможно!
– Почему, денег мало?
– Нет, Виктор Михайлович, вы можете оставить прежний оклад, я не рублюсь за деньги, но в договоре должно быть написано «режиссер».
– Почему?
Вместо того чтобы просто ответить «так сказал Герман», я пустился в объяснения.
– Потому, Виктор Михайлович, что, выходя на площадку, я должен знать, быть уверен, гарантирован названной должностью, что могу любому ассистенту и сотруднику картины давать поручения, а не наравне со всеми прочими их выполнять – раз. Два – потому, что ответственность моя возрастает и задачи усложняются; три – я не знаю, когда уйдет Фетинг, он, может, через полгода уйдет, а меня Герман позвал режиссером, и я должен знать, что это так и не забудется, и Юра это будет знать, когда нам придется делить полномочия. Это называется одним простым словом – статус, и деньги здесь ни при чем.
Мы не договорились. Я не ошибся, Фетинг проработал на картине еще полгода, а я вечером того же дня ушел.
Был короткий разговор с Кармалитой.
– Светлана Игоревна, я ухожу.
– Что? Как? Почему?
– Мне нужно переговорить с Алексеем Юрьевичем.
– Это невозможно, будет скандал, я сама поговорю, а ты позвони завтра.
И завтра, и послезавтра, и неделю еще мы так и не поговорили.
Ему что-то сказали, что было удобно, и он просто не брал трубку.
А меня пригласили ассистентом к Игорю Масленникову на детскую комедию.
Спустя три недели Герман спросил Феликса, второго режиссера.
– Феля, почему Злобин ушел к Масленникову?
– Лёша, там больше платят.
И Герман повысил всей группе зарплату.
Через неделю мы столкнулись в коридоре студии, у павильона. Открылась дверь, вышел Герман, один, без Светланы и медленно пошел во двор.
Я догнал его у темно-зеленого джипа, где дожидался шофер.
– Алексей Юрьевич, мне нужно объясниться.
Герман тяжело повернулся:
– А, Лёшка? Ты думаешь, я с тобой объясняться буду? О чем нам говорить, ты просто сдрейфил…
– Это не так, Алексей Юрьевич.
Но он не слушал меня.
– Просто испугался ответственности, обосрался. А я ведь только хотел помочь тебе, поддержать. Твой отец, Женька, был самым талантливым на курсе, он был лучшим, но из него ничего не вышло. Из тебя, видимо, тоже. Будь здоров.
Он сел в джип и уехал. А я пожалел, что у меня не оказалось гвоздя под рукой – проколоть ему колесо.
Приснилось, что сижу в сумасшедшем доме, убегаю, а меня возвращают все время, причем один и тот же человек приходит за мной, берет руку и уводит обратно и говорит: «Я всегда приду, как только ты перестанешь думать обо мне!»
Сказать, что с годами все забылось, – неправда, вранье, ничего не забылось – вот же эти записки. Но вектор отношения поменялся.
Расставаясь с ним, я чувствовал, что уже никогда ни с кем в кино, в этой сумасшедшей профессии не будет так интересно. И я не ошибся.
Вряд ли меня это радует.
Потом была «Ника». Киноакадемия присудила Герману приз «За честь и достоинство».
Я уже несколько лет был москвичом, а он приехал дневным поездом, чтобы ночью же уехать.
– Здравствуйте, Алексей Юрьевич, поздравляю вас.
– О, Лёшка, привет! Странно, меня чтут за то, чем должен обладать любой школьник.
– Вот и отдайте вашу «Нику» школьникам.
– Рад тебя видеть. Знаешь, а возвращайся в Ленинград – скучно здесь в Москве.
Да, скучно.
В зале стемнело, на экран пошла проекция фрагмента из еще не смонтированной картины. Тот самый кадр, когда Румата кровавой рукой проводит себе по лицу. Когда включили свет, на сцене стоял Леонид Исаакович в костюме Руматы, в двухпудовых своих многолетних веригах. Он остроумно и основательно заявил, что Герман – инопланетянин.
В антракте я ушел, кто-то из членов киноакадемии давал интервью у гардероба:
– Герман! Да он один такой, один, понимаете – один.
Дверь захлопнулась, сырые московские сумерки моросили тенями прохожих, и только последнее грустное слово стонало, прищемленное дверью: «один, один, один».
Человек Божий, режиссер…
– Лёшка, меня любить – не профессия.
– Конечно, я и не претендую.
Профессионалов и так хватает.
Часть третья: еще «колечко»
Я почти уже написал книгу о нем, теперь придется переписывать. Почему? Потому что он уже ее не прочитает.
– Еще дубль! Внимание, съемка! Приготовились!
Хлопушка с номером дубля отбегает от камеры, сорок человек, неделю репетировавших в павильоне, исправно повторяют наработанное, а камера идет от одного к другому за плечом главного героя. Он останавливается, оборачивается, что-то увидев краем глаза или услышав позади себя, и смахивает случайную от ветра или дыма слезу. По лицу чуть мелькает грустная улыбка.
– Стоп! Еще дубль, – кричит режиссер.
И все повторяется в седьмой раз: идет по закоулкам декорации герой, возникают чьи-то лица, горят плошки с жиром, он оборачивается – и уже никакой грустной улыбки, только случайная от ветра слеза.
– Снято, молодец! Всем спасибо – смена окончена.
Все расходятся. В том числе и дрессировщик с двумя ласковыми козочками. Он забавно говорит с ними совершенно козлиным тембром: и-де-её-м-те-ее. Идем-те-ее.
Когда режиссер уходит, актер бежит к монитору и просит показать дубли. Их почему-то только два: предпоследний и последний, шестой и седьмой, а номера на хлопушке «1» и «2». Предшествующие пять, оказывается, не снимались, не включали камеру.
После трех дней репетиций снимается следующая сцена. Актер знает, что камеру не включат, пока он не перестанет «играть», пока полностью не угаснут рефлексы самоконтроля и представления о себе в этом кадре, пока он не забудет про камеру и тело не отвыкнет включаться по команде «Начали!». Ему безразлично происходящее, он знает – пленка не идет. И не потому, что им жаль дорогой пленки, а просто этот тучный угрюмый человек всерьез играет в режиссера и не тратит зарядов зря.
– Внимание, репетиция, чисто технически – для камеры! Начали!
Актер просыпается в телеге, зевает, пинает кучера, и телега трогается.
– Снято!
Актер смотрит, как гаснут один за другим приборы на колосниках под потолком павильона, безучастно позволяет разгримировать себя – смена окончена.
Через неделю репетиций следующей сцены он уже не думает, включит камеру этот пожилой ребенок или не включит. Объявит ли съемку, а сам покажет оператору сложенный из пальцев нолик или потребует очередную репетицию и тихо поднимет указательный палец, означающий единичку – первый дубль.
Актер уже ничего не знает, не думает ни о каких обстоятельствах роли и живет, как тигр в зоопарке – идет и идет километр за километром, куда-то вперед, не замечая клетки. А зеваки с улицы думают – мечется взад-вперед.
Тучный человек ложится спать, ему видятся неснятые кадры, когда-то давно по каким-то причинам не включилась камера: где этот аист, пять раз подряд взлетавший перед идущим по полю обозом, – режиссер в этот момент ругался с оператором, но аист улетел.
Или подбежала перед съемкой актриса: «Я поняла, здесь нужно плакать, просто все сыграть через слезы!» Оператор долго ставил свет, а она сидела перед камерой и держала состояние – как точна и хороша она была (но камеру не включили), а потом репетировали, и на репетиции она выложила всё – и это было здорово, и все смеялись, но камеру не включили. А по команде «Внимание, съемка!» актриса не смогла так: были и слезы, и резкие порывы, и отталкивание партнера... но мышцы лица уже помнили, когда улыбка сквозь слезы, а когда сжатый в скорби рот, мышцы знали, а не удивлялись, повторяли, а не жили впервые – это тоже был неснятый кадр.
Сколько раз потом режиссер гениально хитрил, когда после команды «Стоп!» камера все равно шла и самые дорогие живые моменты, когда актеры «выключались», попадали в картину. Сколько раз он снимал, вообще не объявляя ни репетиции, ни съемки: его обученная группа незаметно рассасывалась из кадра и заболтавшиеся на скамеечке артисты даже не подозревали, что их снимают.
Он был уже опытным, сильным режиссером, щемили память эти навсегда неснятые кадры, и всякий раз, включая камеру, он думал: «А вдруг?»
Страшный, всегда почти пустой коридор на первом этаже «Ленфильма». Там павильоны. Мертвый сезон студии весь в запустении этого коридора. Он – артерия, проход из города во двор – к корпусам и цехам. В нем все время мрело броуновское движение и накуренность. Когда Сокуров снимал «Молох», небольшие стайки его группы, уже три месяца не получавшей зарплату, пробегали по коридору туда и вечером, так же тихо и робко, – обратно. Сейчас все по-другому: из одного павильона вытекают средневековые рабы, голодранцы, солдаты Германа, из другого цвета морской волны – нарядные, как елки, актеры и массовка «Павла Первого». Сверху со второго этажа гуськом спускается цепочка фашистов – к Лёше Герману-младшему на пробы.
Пьют чаи, курят, болтают, расходятся до следующего перекура. Носятся ассистенты, помрежи, осветители, бегут за приборами в цех… В этой толпе хорошо, уютно тереться.
И седой маленький наш второй режиссер Феликс бормочет: «Прямо как в лучшие годы».
С Германом поначалу казалось, что слишком все серьезно, пафосно, все принципы и правила раздуты, доведены до абсурда. Все эти крики, испуганные или казнящие взгляды. В этом было мало юмора, и я зло тяготился. Но воспитывался глаз, не пропускающий никаких деталей, вырабатывалось категорическое небезразличие к актерскому существованию, болезненное чувство правды. То, что вначале так бесило и чего я не понимал: «пустые и полные глаза» – что это значит? Да то же, по сути, что пустой или полный артист на сцене. Только в театре, будучи органичным и наполненным, можно еще добавить некоторый плюс по негласной договоренности со зрителем – невидимое подмигивание, реализуемое на поле взаимных симпатий. А в кино это невозможно, соврать нельзя: пленка – это пленка, документ, она без души, она – фиксатор. Зритель в кино откликается на увиденное, в котором не принимает участия. Поэтому и говорят «кинокартина». Сопереживает ли человек закату? Или ужасающему виду преступления либо катастрофе? Нет. Он может хотеть поделиться этим, держать за руку любимую, или друга, или оппонента – не важно. Это тоже будет сопереживание между зрителями, сопереживание в зале. Но кино останется прежним, у него – свое время. Оно снято объективом, когда-то, в какой-то момент. И в этом его грандиозное преимущество перед театром. Спектакль не вернешь, он случился однажды и не повторится никогда. Только в театре возможно спросить: «Ну, как сегодня?» И это «сегодня» – уже ушло. А кино, если оно настоящее, конечно, способно вернуть время. Вернуть в том неприхотливом смысле: «Ты мне дал – я возвращаю». Мало кто исхитрился поймать время на приманку объектива. Но о многих в данном случае не говорят. Театр происходит вне времени, он случается с людьми, его природа мистериальная, потому невозвратная. Кино, если оно настоящее, взято временем в плен, и оно же, а иначе не бывает между узником и стражем, держит время в плену.
Когда работал у Германа, многое переживал: этого не знаю, так не смогу, и всегда давила или восхищала дистанция. То, что он взвалил на себя, что взялся разруливать, в чем объявил себя распорядителем, и не самозвански, а по-настоящему, – все это мощно дистанцировало, отдаляло Германа. Кто решится – вставайте рядом.
Но я не хотел. Не боялся – не хотел. Мое кино другое и жизнь моя – про другое.
А быть ассистентом у кого бы то ни было потом – скучно.
В апреле 2010 года мне в Ташкент на съемки позвонил Саша Чутко[1]:
– Лёша, я наконец-то съездил на озвучание к Герману, он спрашивал о тебе, просил дать твой номер.
– Дал?
– Дал.
В июне я позвонил Герману сам:
– Искали, Алексей Юрьевич?
– Лёша, мы со Светланой сейчас в Германии, я после операции – устал, сил мало, надо заканчивать картину, делать озвучание – помоги.
1 сентября. Начало учебного года, я снова выбрал ученичество.
Перепрыгивая лужи, мчусь в просмотровый зал, бегу – боже, какая юность!
И какая честь: мы в зале вдвоем – Светлана Игоревна в последнем ряду за столиком под лампой читает закадровый текст и неозвученные реплики персонажей. А с экрана несется рабочая фонограмма со всеми командами, криками, подсказками – великолепный и неповторимый шум «кухни», которую, жаль, никто из зрителей никогда не услышит.
«Удар – и Русь пощады просит, Удар – и Венгрия в крови», – Герман как-то цитировал Заболоцкого, он спутал, но получилось лучше. У автора бледнее: «Глядишь – и Русь пощады просит, Глядишь – и Венгрия в крови» – талантливая забывчивость талантливого человека. Ничего общего с повестью Стругацких, более того – ничего близкого моим ожиданиям: после четырех лет работы на картине – другой фильм!
После просмотра спрашивают:
– Ну как?
– Я, пожалуй, недельку помолчу.
– Много юмора в картине, правда?
– Чего? – переспрашиваю. – Это не кино, а расстрел в упор, контузия взрывом.
Юмора никакого в картине нет, смешного – да, много, страшно смешного, а юмора… Юмор – чувство дистанции, а здесь автор взрывает себя, заодно и нас.
Бульшая часть зрителей уйдет на первой трети просмотра.
Каждая отдельная сцена – шедевр. Взятые вместе – огромная, несвязанная сюжетом хроника о том, как «не вышло». Как ничего не получилось из затеи под названием «жизнь». Очень страшно по смыслу, по сути, по мировоззрению. Как в блокаду машины по льду Ладоги шли с открытыми дверями – успеть выпрыгнуть! – так и здесь зрительный зал должен быть нараспашку.
Все сюжетные линии порваны, фабула едва намечена, мне мешало знание сценария, я все хотел за чем-то следить, а следить было не за чем – жизнь здесь так и не началась, в этот ад не сошел Бог, ад даже ничего не узнал о Боге, – это то, во что мы усиленно себя вколачиваем.
Как горько и страшно, если из нас тоже ничего не получится.
Зная все приемы и сумму приемов, я не понимаю, как это сделано. Невозможно восторгаться картиной, невозможно сказать даже, получилась она или нет. Можно смело сказать – это не кино!
Но это «не кино» своей настоящностью делает все прочее, что прежде называлось «кино», просто бессмыслицей.
Болит голова, очень тяжело.
Кого хватит на такое? А еще год или больше идти над пропастью без доски и каната – верой.
Через несколько часов мы должны встретиться.
Наш роман с Алексей Юрьичем всегда непредсказуем. Друзья спрашивают:
– Лёшка, насколько уезжаешь?
– Может быть, на неделю или на год – как пойдет.
У тон-ателье № 2 под стеклянным потолком обрызганные сентябрьским солнцем стоят, как постаревшая фотография, редактор Евгений Прицкер, звукорежиссер Николай Астахов, Нелли Аржакова и девочка-администратор; с чашечкой кофе у автомата притулился продюсер Виктор Извеков.
Светлана Кармалита впереди, а Герман идет, как всегда, с палочкой, но теперь по-настоящему тяжело.
– Здравствуйте, мои дорогие, как странно, что я вас вижу и при этом вы, кажется, меня тоже видите.
Подошла сияющая после отпуска Ольга Багирова.
– Здравствуйте, Алексей Юрьевич. Как вы постройнели, похудели!
– Да, теперь на три размера меньше гроб нужен – экономия, да? А мне, знаете, Володя Ильин приснился: такой лужок, солнечный, прохладный, птички поют и бежит ко мне навстречу Володька и тащит в руках две покрышки новенькие: «Гляди, Лёша, что я достал, как раз для моей «Нивы», до чего же повезло!» И понял я, ребята, что это рай. А вот Светку в рай не пустят. Там, конечно, есть отделение для хохлов и даже гуцулов, в нем почему-то еще и овцы. Но ее туда все равно не пустят.
– Это почему же, Лёшечка?
– Им нужен тот, кто ад вверх дном перевернет, а кто же, кроме тебя? Ну, все там готово?
– Готово, Алексей Юрьевич, – улыбается Николай Астахов.
Евгений Прицкер протягивает Герману журнал, развернутый на чьей-то живописи:
– Это, Лёша, твой дядя – Константин Клюге.
– Да-да, у бабки была сестра-близнец, Клюге – ее сын. Его недавно убили в Париже. Продали роскошную квартиру напротив дома Миттерана, где-то растрепал о деньгах, пришли русские братки, пытали дядьку-старика с женой; они как-то убежали, но от потрясения и пыток он помер. А мне стыдно. Мы ехали из Канна после «Хрусталева», я был не в духе, никого видеть не хотел. Он ждал в Париже, хотел поддержать, я позвонил, сказал, что не приеду, в другой раз. «Ах так, – говорит, – тогда считай, что у меня нет племянника». А я: «Ах так, тогда считай, что у меня нет дяди». И не встретились. А он талантливый художник был, в 43-м в Шанхае пришел в советское посольство: «Я хочу вернуться!» – «Фамилия?» – «Клюге» – «Как? Слушайте, Клюге, выйдите на улицу и впредь ближе чем за квартал к посольству нашему не подходите. Мало нам фашистов!» Этому энкавэдэшнику дядя обязан жизнью, вернулся бы он с такой фамилией, никто бы его не спас, никто, никакая бы проститутка.
– Алексей Юрьевич, все давно готово, пойдемте работать.
– Коля, подожди, – перебивает Кармалита. – Лёшечка, какая еще проститутка?
– Которая Шаламова спасла. Он ее в госпитале от гонореи вылечил, а она потом в штабе лагеря приговоры распечатывала, и ей попался шаламовский смертельный, там четыре буквы стояло: «КРТД», третья буква означала «троцкист», а это расстрел. Так вот, она опечаталась, одну букву пропустила. Иначе не было бы у нас никакого Шаламова, поняла?
– Конечно, котик, тем более что я эту историю сама знаю, и, если помнишь, я же тебе ее и рассказала. Только, по-моему, она не проститутка была…
– Алексей Юрьевич, мы работать пойдем?
– Пойдем, пойдем, Коля! Во Франции проститутки дешевые, а отели дорогие. Поэтому у них все по минутам – пятнадцать минут на человека, не успел – плати еще. И как вкалывают – поток. А наши? Их снимут на всю ночь, в ресторан сводят, номер оплатят, а они вольют клиенту димедролу в водку, он и вырубается – не может ничего. Никто в этой стране не любит работать. Ну что, ребята, пошли слушать? Знаете еще, мы, конечно, великая страна, по нам текут великие реки, у нас великая поэзия, Достоевский великий и Толстой, но больницы наши, как в русско-турецкую войну у турков для русских. А там, в германской клинике, где я лежал: справа компьютер, слева компьютер, идешь по коридору, а за тобой тоже компьютер, как собачка, тащится, и ты с ним разговариваешь…
Это произносится уже на спуске в звукостудию, Алексей Юрьевич держится за поручень, другой рукой стучит по ступеням палкой, следом, как собачка, тащится первосентябрьская компания, собравшаяся после долгого перерыва.
Вот мы уселись смотреть материал, слушать Дона Рэбу, что озвучил Саша Чутко. Вся сцена целиком с первого же кадра за горло схватила и не отпускала – материал такой интенсивности. Слишком много всего – и ничего лишнего. Грандиозно. Какие-то реплики не шли, казались Герману чужеродными.
– Не могу, ребята, чужое в меня входит нарывами, надо переозвучить. Вызывайте Злобина.
– Так Злобин же здесь.
– Извини, Лёшка, я имел в виду Чутко. А ты что думаешь, получилась сцена, может так кто-то еще?
Прежде он об этом не спрашивал, но теперь можно – картина смонтирована.
– Нет, – говорю, – так не сможет никто.
– Жаль, я-то помру скоро. И картину эту не доделаю.
А вот это прежде было, без конца: «Помру, помру».
– Типун тебе, Лёшечка, на язык, я тебя не отпущу никуда!
Ну вот, и это было. Герман рассказывает очередную байку:
– Я как-то в Японию приехал, меня в аэропорту хмурый и наглый такой гэбист встречает: «Ну что, – говорит, – привез селедки и черного хлеба?» «А ты что, – говорю, – тоскуешь по родине?» – «Не то слово!» Сели в машину, он мне хор Пятницкого врубил, «Калинку-малинку». Я шалею: тут Япония за окнами, а этот со своей пердячей тоской. «Знаешь, – говорю, – я вернусь в Москву, кому надо словечко замолвлю – будешь ты в Москве большим начальником». Он музыку выключил и едет в хмуром молчании, а потом как расхохотался: «Представляешь, мне по списку обеспечения положено коверкота полтора метра на костюм, две шкурки каракуля на воротник и две пары калош. До сих пор с 36-го года эти списки не менялись. Здесь-то этих калош днем с огнем, а в Москве, поди, найдутся еще?» «Так что, не поедешь?» – спрашиваю. – «Нет уж, лучше здесь потоскую!» Потом в ресторане сидели, я водочку пил, а он предпочел сакэ. Вот так-то.
Герман в кресле, перед ним вентилятор – ему жарко. Кармалита на стуле в теплой безрукавке – она мерзнет.
Евгений Прицкер в углу. Когда Герман говорит «Женя», мы переглядываемся, прикидывая, кого он имеет в виду. По-прежнему оговаривается, называя меня отцовым именем.
Еще Юра-режиссер, Илья-ассистент, а Коля Астахов у пульта.
За нами в аппаратной еще трое, а дальше в предбаннике кто-нибудь из администрации и Ольга Багирова, ассистент по актерам.
Работа строится следующим образом. Сперва смотрим малюсенький кусочек сцены с черновой фонограммой – она считается наиболее точной. Потом прослушиваем пять-шесть дублей озвучания.
– Ну? – спрашивает Герман.
И мы по очереди называем номера дублей, показавшихся лучшими: Илья, Света, Коля, Женя (это я либо Прицкер), Юра и…
– А ты что скажешь, Маленькая?
Маленькая – это помощник монтажера, ей оказано особое доверие за непредвзятость суждения и художественно неискалеченный слух.
– Маленькая, что-то ты грустная сегодня, томная какая-то, у тебя появился любовник или наоборот?
– Лёша, что ты все к ней пристаешь?
– Молчи, Светлана, тебя она вообще крысой называет за глаза, правда, Маленькая?
– Врете вы всё, Алексей Юрьевич!
– Ну вот, я же говорил. Знаешь, мы тебе пояс верности наденем, и если жених появится, пусть сварку достает или автоген. Так какие тебе дубли пришлись?
– Четвертый и шестой.
– А тебе, Женя?
Мы с Прицкером хором отвечаем, совпадая во мнениях.
Потом Герман называет свой дубль, и снова слушаем черновую фонограмму. Потом – все отобранное, пока не останется два дубля, из которых слепят один, прибавив к нему плевок из первого, хрюканье из четвертого, мычанье из шестого. И тогда уже слушаем смонтированный вариант. Николай бежит это склеивать, а мы курим наверху у входа. Герман остается один, отдыхает и ждет.
Спускаюсь, Алексей Юрьевич смотрит на меня, отворачивается.
– Этот дубль плохой, весь актерский, он пыжится, тяжело дышит, играет все вокруг на ложной физике, а в адрес партнера неконкретен, не надо бы все наружу, нужно припрятывать. У Паши Луспекаева в одном спектакле был медальон и в нем какое-то изображение женское, толком никто не знал, а он время от времени откроет его и смотрит – это так притягивало, какая-то тайна. Я Пашу любил, и он меня. Он даже в моих ботинках похоронен.
И вдруг спросил меня, как умер отец:
– Лёша, а как Женька умер?
Я рассказал.
Все возвращаются с перекура, Николай готов показывать смонтированный дубль.
Герман крестится, чего прежде не бывало, кроме тех случаев, когда выдавал что-нибудь невероятное, например:
– Вот те крест, у Ролки Быкова на ногах были когти, и он босиком по полу все стучал ими и пугал Светку. Потом, уже много после «Проверки на дорогах», он сказал: «Знаешь, почему я у тебя так хорошо сыграл, Лёша? Потому что прежде я всегда играл начерно, а у тебя сыграл начисто». И я ответил ему: «Не думаю, Ролка, что ты у меня хорошо сыграл…» – а сам перед ним благоговел, он единственный в моей жизни, кого я считал и до сих пор считаю гением.
Я сижу и потихоньку строчу в записную книжку. Как ругался Герман десять лет назад, что я ничего не записываю: «Не понимаю, как можно режиссеру без записной книжки обходиться?!» А я обходился, просто запоминал все-все по работе, было ярко, внятно и интересно – запоминал. Теперь он, наверное, украдкой радуется, а знал бы, что я пишу то, что к делу вовсе отношения не имеет!
Он продолжает, я записываю:
– Здесь, ребята, прежде кафе было. Как-то захожу, а в очередь за киселем несколько Лениных стоят, тогда на студии картин пять про Ленина снимали. Тут заходят Эрмлер и Козинцев, и все эти Ленины впали в образ, тянут руки к киселю, будто с броневика апрельские тезисы читают. А рядом проходит такой разоблаченный Сталин. И ассистентка к режиссеру подбегает: «Товарищ режиссер, скажите, а Сталина куда писать – в массовку или в эпизоды?» – «В роли, дура!» – «Почему в роли, это даже не артист?» – «На всякий случай пиши в роли, мало ли что!» Мне Симонов рассказывал, что на ХIХ съезде партии, когда Сталин шел на трибуну, с него свалились штаны. И девять генералов бросились их подтягивать. А Сталин вышел и сказал: «Все, товарищи, после такого казуса пора уходить с поста». Так зал на колени встал – умоляли остаться. Мало кто из них потом выжил. У меня вот тоже штаны сваливаются и пиджак висит, как на чучеле, я стал каким-то гибридом Аполлона и индюка.
– Алексей Юрьевич, мы работать сегодня будем?
– Да, слушаем дальше.
Переходим к следующему «колечку» – маленькому отрывку сцены: Дон Рэба раскладывает перед Руматой кости Руматы Эсторского, сверху бросает череп. «Как зовут?» – спрашивает Румата.
Герман вздыхает:
– Да, думал ли он, что потащат в кино, будут дурачиться. Может, это череп Вавилова, правда, тогда была бы дырочка в затылке, впрочем, нет, Вавилов умер голодной смертью, вполне может быть и Вавилов.
Знаете, как-то приехал в Волосово, деревню какую-то, а там бегают черноглазые и кудрявые мальчики и девочки – евреи, что ли, думаю; оказалось – итальянцы. Был приказ немцев и итальянцев в плен не брать, а они сдавались целыми ротами. Ну немцев, понятное дело, в расход, а итальянцев просто прогоняли и все. И вот половина Волосовского района кудряво-черноглазая, только все в говне и самогоном пахнут. А я думал, еврейские дети.
Тот майор, что на танке во главе колонны в Освенцим въехал, тут же бросился в ужасе Жукову звонить. Представляете, какой-то майоришка – Жукову, так его потрясло увиденное – горы детских трупов. Там перед освобождением не смогли достать «Циклон Б» для газовых камер и детей живьем в печи бросали. Местные из округи потом рассказывали, какой крик стоял трое суток подряд. Светка, сними очки, на Геринга похожа. Давайте дальше смотреть.
После «еще колечка» объявляется перерыв, иду в буфет, встречаю Дмитрия Поднозова, худрука театра «Особняк», – он зарабатывает беспрерывными съемками – чтобы театру зарплату платить. И уже отзвучал у Германа:
– Кого озвучивал, Митя?
– Этого, длинноволосого, который кашляет все время.
– Рипата?
– Да, его.
Странно, подумал я, неужели замечательный ижевский писатель Валерий Болтышев, который так хорошо сыграл эту роль, сам не смог озвучить? Я спросил Митю.
– Не смог, он год назад застрелился. У себя на кухне, из ружья.
Сколько же рамок будет в титрах этой картины…
И сам Герман, кажется, непрерывно об этом думает.
Вот занервничал – никак не лепилась одна очень важная реплика – и закричал на ассистентку. Потом извинился, подробно и искренне, все объяснив страхом, что не получается. Какая же в нем накоплена мощь тревоги!
Не случайно спросил об отце.
Я накануне поехал на Северное кладбище. Ливанул дождь, пришлось ехать на частнике прямо к могиле. Водитель ждал, я только и успел сказать: «Знаешь, папа, я снова пошел к Герману работать». И уехал. А когда возвращались, дождь перестал, брызнуло солнце и повисла радуга. Живите, живите, не бойтесь – еще полно работы, и в страхе жить нельзя. Об этом ведь ваше кино, Алексей Юрьевич, правда?
В конце перерыва стоим во дворе на солнышке, вдалеке слышится стук палки – идет.
– Встретил Сокурова – еще более загадочный. К нам при Горбачеве пришел Масленников и велел всем смотреть картины Сокурова. А мне что их смотреть, если у меня в монтажной Саша прятал «Одинокий голос человека», приходил с леечкой пленку опрыскивать, чтоб не сохла. Но вот при Горбачеве пришло его время. Потом он про Ельцина фильм снял, очень подружился, ходил в гости. Пришел Путин, теперь он лично Сашу продюсирует. И все это без тени конформизма. А начинал в составе партбюро «Ленфильма» и секретарем комсомола во ВГИКе. Но взгляды самые прогрессивные, первый снял кино по Платонову. Горбачев, кстати, был человек совестливый. Он меня всякий раз забывал. Вдруг встретит и вспомнит и сразу Госпремию дает от неловкости.
А знаете, как Михаил Светлов орден получил? Его во время войны какой-то полковник вызывает: «Вы, говорят, поэт? Напишите что-нибудь вроде песни «Каховка-Каховка» – очень ее люблю». А Светлов ему: «Это, товарищ полковник, я и написал». – «Не может быть! Вот майор, что скажет?» Майор подтвердил: действительно, «Каховка» – песня Светлова. И тогда полковник у себя с груди орден снял и Светлову на грудь повесил.
Юра Цурило сейчас в Венеции призы получает, а его ведь бабушка воспитывала. Отец – цыганенок маленький, как он такого здорового Юрку заделал? За всю жизнь один раз появился. Пришел цыган с огромным тюком – перина. Он ее развернул, а там полно курей со свернутыми башками – накрал по соседним деревням. Вот и все алименты, только его и видели.
Ну что, Николай, смонтировал блевотину?
– Смонтировал, Алексей Юрьевич.
– Пошли в зал.
Рассаживаемся в тон-ателье, нет Кармалиты.
– А где Светлана?
Запыхавшись, входит Светлана Игоревна.
– Простите, ребята, немного задержалась.
– Ну что, Светочка, что еще мы будем делать, чтобы не работать, – улыбается Герман.
Она впилась в него нежным взглядом, помедлила и парировала:
– Тебе бы заурядности…
– Заурядности у тебя уже были.
Потом запел:
– Пятнадцать человек на сундук мертвеца… А знаете, что когда вожди на парадах толпой выходили на мавзолей, то все думали – это про них песня.
Алексей Юрьевич оглядывает присутствующих:
– Да, ребята, подросли вы, ведь еще детьми сюда пришли: Прицкер с ранцем, Малышка со скакалкой, Илья на трехколесном велосипеде, Злобин мотался туда-сюда, а начинал еще в ясельном возрасте, на помочах ходил с погремушкой, и даже Светка, такая юная, такая… повзрослели, да. Ну, давайте дальше слушать – еще «колечко».
07.04.12
Для представления в издательство я попросил Германа написать отзыв о книге отца. Алексей Юрьевич приехал на пару дней в Москву. Мы созвонились, и он продиктовал:
– Лёша, записывай…
– Секундочку, Алексей Юрьевич; да – пишу.
– Я имел честь в 1960 году закончить режиссерский факультет ЛГИТМиКа, Ленинградского театрального института. Должен сказать, что курс Александра Музиля был группой на редкость достойных людей. Среди моих соучеников был и Евгений Злобин.
У курса был один минус – он был угрюмоват: совместные вечера зачастую сводились к выяснениям, кто будет, кто не будет режиссером, у кого получится, у кого нет. Одна фигура ни у кого не вызывала сомнения. Все должно было получиться у блестящего и всегда веселого Жени Злобина. Мне он казался наиболее способным из нас.
Да может, так оно и было.
Кроме того, его всегда хорошее настроение вообще помогало всем существовать так, как мы существовали. Женя весь был направлен в счастье, успех, и ему очень шли бы аплодисменты. Он был добр и остроумен.
Капустник, который мы сделали у меня на квартире с пародиями на Сталина, Берию и прочих, появись поблизости стукач, привел бы нас всех к беде. За аналогичный капустник во ВГИКе многие поплатились. Капустник делал Женя – и пронесло.
После института мы все разошлись: режиссура – дело индивидуальное.
Я потерял Женю из виду.
Иногда встречались. И все у него было хорошо.
А потом он умер.
И я так и не понимаю, почему из Жени не вышел гейзер.
Очень жаль.
– Я полагаю, Алексей Юрьевич, точка?
– Я полагаю, да. Можно добавить: «очень-очень жаль».
На следующий день я поехал к Герману за подписью. Открыла Кармалита, Герман лежал где-то в глубинах их московского жилья.
– Лёша, прости, не могу выйти – плохо себя чувствую.
Светлана Игоревна понесла ему бумагу.
Выше подписи одно слово было зачеркнуто и исправлено.
Зачеркнуто «гейзер», исправлено на «лидер» – оказывается, я ослышался. Хотя думаю, что при всей неточности и сомнительности «гейзер» лучше, потому что не лидерство, как мне кажется, предел творческой личности, и даже режиссера.
Книга отца «Хлеб удержания» вышла в декабре 2012 года. Она собиралась 15 лет. На клапане стояло предисловие с подписью «Алексей Герман, режиссер». Прочесть книгу Алексей Юрьевич не успел.
[1] Актер огромного дара и обаяния. Можно было бы пошутить – и размера тоже. Я помню всех, кого Герман пробовал на роль Руматы, и не помню претендентов на роль Дона Рэбы. Наверное, Александра Чутко Герман утвердил сразу, и Саша терпеливо играл свои сцены со всеми кандидатами на главную роль. Всякий раз он тревожился – а вдруг Юрьич разочаруется в нем? Но не тут-то было – для режиссера органика Чутко была мощным тестом правдивости его партнеров.